Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Чужие петлицы. Дилогия (СИ) - Тард Роман - Страница 1


1
Изменить размер шрифта:

Чужие петлицы 1

Глава 1

«Не мое лицо»

Потолок был чужой, и Воронин определил это раньше, чем открыл глаза, — по тому, как лежал в палате свет: ровный, белёный, разлитый отовсюду понемногу, без той единственной серой косой полосы от дворового фонаря, что двадцать лет подряд падала ему на стену под одним и тем же углом и по которой он, не глядя на часы, узнавал, что до будильника ещё час. Эта чужая, рассеянная белизна означала только одно — что он не дома, и означала с той окончательностью, с какой во сне ничего не означает, а наяву означает всё. И тишина была не его тишиной. Она не гудела на одной ноте холодильником из кухни, не шуршала далёким шоссе за тройным стеклом, не помаргивала писком какого-нибудь прибора у изголовья; она была живая, неровная, тёплая, и в ней кто-то трудно, с долгим присвистом, тянул и тянул воздух через две койки от него, будто продувал испорченные мехи.

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})

Он не торопился. Это была даже не мысль, а въевшийся за всю службу порядок действий: сначала лежать неподвижно и слушать, потом, не выдавая себя, осматриваться, и только в третью очередь — двигаться, когда уже ясно, куда и зачем. Под спиной у него был не его матрас, а жёсткий тюфяк, набитый чем-то комковатым и слежавшимся, простыня под лопатками оказалась грубой, стиранной до состояния мешковины, и пахло вокруг плотно, густо, телесно — карболкой, прокипячённым бельём, остывшей печью, а откуда-то из угла ещё и мокрым сукном и махоркой. Запах был такой чистый от всякой химии, такой целиком природный, что Воронин, проживший сорок лет среди пластика, бензина и освежителей воздуха, не сразу сообразил, чем этот запах так настойчиво неправильный: в нём не было ни единой искусственной ноты, к какой привыкаешь и перестаёшь замечать.

А тело лежало лёгкое, и вот это сбивало с толку сильнее всего остального, вместе взятого. Не ныла поясница, которую он по утрам привычно щадил, поворачиваясь с боку на бок осторожно, как несут полную чашку. Не отзывалось при каждом движении правое колено, разбитое ещё на той, первой его войне, под Аргуном, и с тех пор честно служившее барометром на любую перемену погоды. И грудь — главное, грудь — не стягивало тем тупым железным обручем, что в последние месяцы поднимал его задолго до света и заставлял сидеть на краю кровати, пережидая, пока отпустит. Тело было молодое, отдохнувшее, не знавшее ещё ни одной настоящей поломки, и в этой его невозможной исправности не было ни облегчения, ни радости — была холодная, ясная, отрезвляющая неправильность, потому что так не бывает, чтобы у пожившего человека вдруг разом перестало болеть всё, что болело годами.

Левая рука сама собой пошла к правому запястью — тем самым автоматическим, за тысячу раз отлаженным движением, каким он привык, не просыпаясь до конца, поддеть большим пальцем ремешок, скользнуть к стеклу и узнать время. Пальцы прошли по голой коже и не нашли ничего. Не было ни часов, ни ремешка — ничего из того, что рука знала на этом месте полжизни; запястье под его пальцами было ровное, гладкое, молодое, чужое.

Тогда он открыл глаза.

Над ним был беленый бревенчатый потолок, проконопаченный по пазам серой паклей. Стена напротив, крашенная понизу унылой больничной панелью, выше переходила в ту же побелку. Единственное окно затянуло настоящей мартовской наледью — толстой, в палец, с разлапистыми ледяными перьями по углам, какая давно уже не намерзает на городских стёклах с их двойными рамами и тёплым нутром. Койка под ним была железная, с облупленными шишечками на спинке, одеяло — серое, суконное, армейское, тумбочка рядом — крашеная, в потёках. Всё это вместе складывалось в одно простое, тяжёлое слово: палата.

Воронин поднял руку к лицу — медленно, как поднимают и поворачивают перед глазами чужой, незнакомый предмет, чтобы рассмотреть со всех сторон. Рука была не его: длиннее в пальцах, ровная, без двух старых белых шрамов на костяшках, без седого жёсткого волоса на тыльной стороне, который он привык там видеть. Он провёл этой чужой ладонью по щеке и подбородку, и под пальцами оказалась молодая, жёсткая, коротко отросшая щетина, а под ней — другие скулы, другой нос, другой гладкий лоб без той вертикальной борозды между бровей, которую он сорок лет старательно хмурил и которая давно уже не разглаживалась.

Не моё лицо.

Думать об этом длинными словами было нечем, да и незачем — слова в такие минуты кончаются первыми, остаётся работа. И он принялся за работу, единственную, какую умел в положении, где ничего не понятно: стал собирать факты, как собирал их всегда перед выходом, отдельно складывая то, что есть, то, чего нет, и то, что из этого следует. Последнее, что по-настоящему принадлежало ему самому, он помнил коротко и отчётливо, без всякого тумана. Полигон. Сырой стелющийся ветер с поля. Цепочка молодых лейтенантов на огневом рубеже и он сам рядом с ними, пришедший подсказать, поправить хватку, сказать то, что знаешь только пройдя через настоящее. Потом обруч на груди затянулся разом и до черноты, мёрзлый асфальт прыгнул в лицо, чей-то далёкий голос крикнул «товарищ подполковник» — и на этом всё для него оборвалось, аккуратно, как обрезанная плёнка.

А теперь был потолок, бревенчатый, чужой, и чужая рука, которая слушалась его, как своя.

Спрашивать себя, не спятил ли он, Воронин не стал: удивляться и объяснять будет после, если останется кому и зачем, — а сейчас надо работать с тем, что дали. Он медленно сжал кулак чужой молодой руки и так же медленно разжал. Пальцы повиновались сразу, без задержки. Вот это и оказалось самым скверным — не лицо и не потолок, а то, как послушно, без запинки, ходила его чужая рука, словно всю жизнь была своей.

* * *

Палату он прочитал так же, как привык читать перед работой незнакомую местность, — по очереди, без спешки, отмечая всё, что может однажды пригодиться.

Шесть коек, считая его собственную: две в ряд под окном, четыре вдоль боковых стен. Дверь одна, обитая для тепла рыжим войлоком, с потемневшей крашеной ручкой. В углу печь-голландка, ещё тёплая, — у приоткрытой дверцы поддувала розовато светился остывающий жар. Под окном стоял стол, и на нём в строгом больничном порядке выстроились эмалированный таз, склянки тёмного стекла, аккуратно свёрнутые валиком бинты. Высоко на стене, куда не дотянешься, висели ходики с гирькой на цепочке, и они шли — тикали неторопливо, по-домашнему уютно, и от этого мирного звука всё прочее казалось ещё более не на своём месте. Часы тут были на стене. А на руке часов не было.

Сосед справа спал, отвернувшись к стене и забинтованный по самые брови, так что наружу торчал только острый небритый подбородок. Через одну койку от него лежал тот, со свистом, — пожилой, серый лицом, с глубоко провалившимися щеками; грудь его под одеялом поднималась и опадала с заметной натугой, и каждый вдох давался ему как отдельная тяжёлая работа. У дальней стены кто-то помоложе, с круглой стриженой головой, читал, беззвучно шевеля губами, замусоленную до серости книжку. На нового, на очнувшегося, пока никто из них не смотрел, и это Воронину было только на руку.

На крашеном гвозде у двери висела гимнастёрка, и на ней его взгляд задержался дольше, чем на людях. Сукно защитного цвета, глухой стоячий ворот, а на отложенных петлицах — он скосил глаза, проверяя сам себя, не веря и сверяясь, — по два эмалевых квадратика, и под ними узкий малиновый просвет. Кубари. Лейтенантские. Не звёздочки на жёстких погонах, каких в этой комнате не могло быть в принципе, а именно кубики в петлицах, и именно малиновый, пехотный кант. Глаз отметил всё это спокойно и точно, прежде чем рассудок успел снова отшатнуться, потому что знаки различия Воронин знал хорошо и знал твёрдо, какому десятилетию они принадлежат и какому не принадлежат уже очень давно.

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})

На тумбочке у изголовья лежали серая книжечка-удостоверение и при ней маленькая, со стёртыми уголками, фотокарточка. Воронин дотянулся, взял. Командирское удостоверение, шероховатая бумага в крапинку, лиловый штамп наискось, чернильные строки, выведенные с сильным нажимом. «Рябов Сергей Иванович». Год рождения — тысяча девятьсот восемнадцатый. С карточки прямо на него смотрел светло-русый паренёк лет двадцати с небольшим, с открытым прямым взглядом и упрямой складкой у рта, — незнакомый, посторонний, как любой случайный человек в очереди или в вагоне. Он рассматривал это чужое лицо долго и внимательно, потом снова, как давеча, тронул пальцами собственную щёку. И постепенно до него дошло с медленной, выворачивающей наизнанку простотой: лицо с карточки и было теперь его лицом, единственным, какое у него осталось.