Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Великая легкость. Очерки культурного движения - Пустовая Валерия Ефимовна - Страница 6


6
Изменить размер шрифта:

К безличной магии места воля Эйхманиса не имеет никакого отношения: не добавляет и не убавляет. Соловки – пространство-источник, и каждый читатель романа о Соловках неизбежно будет наполнять образ «обители» личным смыслом, от чего не удержался, например, и Ермолин, подбавивший прилепинскому тексту обаяния за счет собственных ассоциаций: «Сегодня я понимаю это место не просто как своего рода пуповину, связывающую Россию с Богом, но и как жестокое, порой трагическое ристалище Бога и дьявола, как сцену сакрального театра, где спорят друг с другом бездны…»[26]. Суровость и чистота, мучительство и подвиг, проявленные в истории обители на неприступном северном острове, в романе Прилепина иллюстрируют самомучительство русских, понимаемое ими как доблесть. Ту самую гордость неизбывной беды, которая как будто такое же самообразовавшееся и неодолимое явление природы, как беломорские острова. От которой якобы не уехать, как не сбежать Артему из соловецкого плена.

«Русская история дает примеры удивительных степеней подлости и низости <…> мы наказываем себя очень скоро и собственными руками»[27]: Соловки – цитадель русского самомучительства, и это одна из трактовок пространства, приглядная тем только, что высказана в романе как бы от автора.

Соловки – русская изюминка, место особенного проявления нашей «замечательной», как сказал бы Прилепин, национальной дурашливости – русского пацанства, которое вроде как и от зла удерживается, да гибнет, которое и собой пожертвует, а себя не переменит.

Прилепин в романе находит мастерский способ оживить историю. Претензии критического тролля Кузьменкова[28] – мол, понадергал чужого опыта из воспоминаний – пусты: роман оживает благодаря соступанию героя из области фактуры – чужих, давно остывших, не пережитых автором впечатлений – в область воображения, когда каждое обстоятельство достраивается фантазией Артема и там, в пространстве мнимого, не бывшего, прочувствовано уже по-настоящему. Образы Прилепина чутки – мысли глухи. Недаром у достоверно исполненного повествования такая надуманная, сразу спускающая роман в область развлекательной беллетристики, развязка: автор подсовывает беглецам попутчиков, ради которых они якобы вынуждены повернуть назад, в тюрьму, хотя ясно, что этот шаг гарантирует «казнь» и беглецам, и иностранным «шпионам». Круг, удержание на привязи к прошлому и становятся историософией романа. «Обитель» – остров, откуда не уплывают: национальная колыбель доблестного, безвинного и безответственного страдания, которую страшно покинуть, потому что тогда не понятно, кем быть там, на Большой земле взрослого мира.

Вот почему «Обитель», «как ни крути, не большой русский роман» (Анна Наринская)[29]. Прилепин написал книгу не столько большую, сколько бесконечно наращиваемую. Круг его повествования безгранично вместителен, эпизодов и островов могло быть пройдено больше и меньше, все равно: роману нечего прибавить к нашему знанию о прошлом, кроме того, что оно было. И если давать Прилепину премию, то скорее имени Михалкова: за экскурсию для юношества, которое не слишком будет скучать (героя ушлют) и не слишком будет мучиться (героя выручат), обходя Соловки вслед за сверстником-гидом.

Неполнота исторического высказывания в «Обители» особенно ясна в сопоставлении с романом Никитина. Поклонникам Прилепина такое сравнение может показаться кощунственным – киевский Парк Победы, возникший, как свидетельствует Никитин, на месте недоосушенного болота, сам по себе не может сообщить действию того масштаба, какой возможен на богатом историей и природой Соловецком архипелаге. Так-то так, но речь мы ведем о масштабе не истории – а повествования. Роман Алексея Никитина «Victory park» – убедительное подтверждение того, что большие книги не складываются автоматически из крупных составляющих. То, что само по себе велико, рассеивает художественную волю, а вот малые очаги истории подогревают авторский азарт. Так и вышло, что «Обитель» – дурашливый роман о большом страдании. А «Victory park» – трагедия о дураках, не заметивших наступления большой истории.

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})

Сопротивление материалу, диссонанс с данностью – и метод, и идея романа Никитина. Летняя киевская истома, разлитая по роману, и есть образное выражение исторической данности, в которой сладко залипать: медово застывшее, как в мандельштамовской Тавриде, время восьмидесятых. По сонно цветущему городу принимается кружить юный герой, озабоченный подарком на день рождения безбашенной подружке. У Никитина хороши эти мелкие движки рока: парень за тапки, фарцовщик за нож, ментура за наркоту, афганцы за знамя – и в финале мы, вместе с героями недоумевая, как до такого дошло, изумленно провожаем взглядами отряд новых революционеров, прущих на советские танки с именем Ленина на устах.

В отличие от центростремительной «Обители», роман Никитина образуют линии разбегающиеся. Он не о вечном прошлом написан, а о том, как, едва люди уверились, что прошлое вечно, оно и закончилось. Это роман о сдвиге – эпохальной перемене, предчувствуемой на локальном, парковом уровне: в смене власти временщиков, достигших, казалось, «абсолютной» власти над Парком Победы, где дурят от безбудущности молодые силы истории.

Роман Никитина вроде как откликается роману Прилепина: показывает Эйхманиса рассевшимся в многих лицах барствовать по учреждениям, а пацана – борющимся уже не столько за выживание, сколько за дело жизни. «Ну что мы можем сделать с нашей страной и ее умонепостигаемыми порядками?» – главный герой Никитина как будто разделяет суждения Прилепина о неизменности и потому этакой природосообразности беспредела. Но смена порядка подступает, и единственное, благодаря чему герои романа окажутся хоть как-то к ней подготовлены, окрепло в них наперекор воспитавшему их имперскому времени. Та самая, из романа Минаева, воля к «неизвестности» в романе Никитина получает чувственное воплощение: не только в образах борца за права советских шахтеров, упеченного в психушку, или производителя полиамидной нити, подпольно обеспечившего ателье тканями, а подчиненных осмысленным трудом, но и в обаянии безбашенной Ирки, которую по жизни «несло».

Парк перепашут, победу перепишут – грядут опасные времена, оправдываемые в романе только одним: волей к истории.

3) Реконструкция. Монолог

(Андрей Иванов «Харбинские мотыльки» – Алексей Макушинский «Пароход в Аргентину» – Леонид Юзефович «Зимняя дорога»)

За что не любят критиков – не лично, в отместку, а в целом, как профессию? За эту вот манеру обламывать читательские переживания, разлагая приятно чувствуемое художественное целое на исходные элементы и композиционные схемы. Но чтобы вполне понять и оценить романы, посвященные реконструкции прошлого, нам придется их разоблачить: проникнув сквозь художественную ткань, добраться до каркаса. Иначе так и останемся в плену стилистической иллюзии, которая в отмеченном премией «НОС» романе Андрея Иванова и награжденном «Русской премией» романе Алексея Макушинского так плотна, что не пропускает критику.

Зеркальность этих романов – вот что настораживает прежде всего. В центре каждого – художник-эмигрант, изолированный от большой истории столетия в пространстве частной судьбы, что находит прозрачное жанровое соответствие в ограничении повествования рамками дневника. Повествователь черпает вдохновение в записях героя, восстанавливая их исторический контекст, заставляя заговорить упомянутых героем людей, мысленно переносясь в памятные для героя места, наконец, сливаясь с героем до полного неразличения художественного нарратива и дневниковой речи. Единство стиля – второе удивление. Смысл реконструкции, в отличие от художественного вживания, в том, что автор восстанавливает подчеркнуто чужой для него опыт, закрытый от проникновения извне. Но, восстанавливая приметы незнакомой жизни, автор как будто присваивает их. Дневник оказывается обманкой: стилистически автономия героя разрушается, и он, изначально вымышленный, выглядит и вовсе служебным лицом – поводом к историософии. Стилистическое своеобразие в обоих романах нарастает в ущерб речевому диапазону: повествование, даром что расписанное по голосам, движется цельным монологом, утверждая неразложимое единство авторской мысли.