Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Борис Пастернак - Быков Дмитрий Львович - Страница 21


21
Изменить размер шрифта:

«Моя жажда последнего, до конца опустошающего прощанья осталась неутоленной. Она была подобна потребности в большой каденции, расшатывающей больную музыку до корня, с тем чтобы вдруг удалить ее всю одним рывком последнего аккорда».

«Больные зубы рвут».

Семнадцатое июня застало его новым, уже сделавшим первые шаткие шаги в этом изменившемся мире:

«В существо действительности закралось что-то неиспытанное. Туман рассеялся, обещая жаркий день».

Интересно, что мотив нового рождения всегда у него соседствует с темой жары — «Я чувствую рук твоих жар», как будет сказано в позднем больничном стихотворении. Этот жар творящих рук окутывает лирического героя «Марбурга», «Сестры моей жизни», «Второго рождения» и «Стихотворений Юрия Живаго»: воскрешающая катастрофа всегда происходит летом. Лето двенадцатого — раскаленные мостовые Марбурга, лето семнадцатого — «недышащие» от жары реки и степи русского юга, лето тридцатого — Ирпень, пылающий август под Киевом, сорок восьмой — «Лето в городе»:

А на улице жаркая
Ночь шумит непогоду
И расходятся, шаркая,
По домам пешеходы.
Наступает безмолвие,
Но по-прежнему парит,
И по-прежнему молнии
В небе шарят и шарят.
А когда светозарное
Утро знойное снова
Сушит лужи бульварные
После ливня ночного,
Смотрят хмуро по случаю
Своего недосыпа
Вековые, пахучие,
Неотцветшие липы.

Жара, да, жара. И вернувшееся чувство богоравности, такой же власти над соседями по купе, какую он испытывал, бывало, в детстве, приказывая листве:

«Род моего молчанья их гипнотизировал. Иногда я намеренно его нарушал, чтобы проверить его власть над ними. Его понимали. Оно ехало со мной, я состоял в пути при его особе и носил его форму, каждому знакомую по собственному опыту, каждым любимую. Ласки и собачьего чутья в купе было больше, чем сигарного и паровозного дыму».

В этом весь Пастернак: богоравность и власть над миром — но всегда ценой потери, близость к Богу — но всегда ценой жертвы. Только отвергнутый он всемогущ, только в бесславии — всесилен. Это и есть его христианство, и от него он не отказывался никогда, всю жизнь загоняя себя в положения, которые любым здравомыслящим человеком интерпретировались бы как гибельные или провальные. «Я ими всеми побежден, и только в том моя победа». И вот — весь мир переменился вместе с ним: «Гора выросла и втянулась, город исхудал и почернел». Так меняется юноша за последнее школьное лето.

В «Охранной грамоте» Пастернак, любитель романных совпадений и эффектных ходов, по обыкновению спрессовал события. Если верить «Грамоте», то, вернувшись, Пастернак получил от хозяйки, недовольной его ночным отсутствием, сдержанный нагоняй, письмо в конверте и открытку. В открытке Коген якобы приглашал его в воскресенье к себе на обед — величайшая честь, которую преподаватель мог оказать студенту. В письме Ольга Фрейденберг, оказавшаяся на три дня проездом во Франкфурте, звала его к себе. Он выбрал не колеблясь. Он прошел к себе в комнату и навел в ней образцовый порядок — сложил в четыре тючка книги из университетской «фундаментальной» библиотеки, собрал рукопись реферата, с которым должен был выступать на ближайшем семинаре… Хозяйка по его просьбе узнала время отправления самого раннего поезда на Франкфурт и, зайдя, не узнала комнаты.

«Она протянула мне руку и деревянно и торжественно поздравила с окончаньем трудной работы. Я оставил ее в благородном заблужденьи».

Вечером он вышел на свой убогий балкончик.

«Уже нельзя было вспомнить, как смотрел я в ту сторону в вечер своего приезда. Конец, конец! Конец философии, то есть какой бы то ни было мысли о ней. Как и соседям в купе, ей приходится считаться с тем, что всякая любовь есть переход в новую веру».

Слова «Прощай, философия!» выбиты в Марбурге на мемориальной доске на доме 15 по Гиссельбергской.

В действительности все обстояло далеко не так эффектно — но симпатичнее: он не прервал работы над рефератом по «Критике практического разума» Канта, который должен был читать в семинаре Когена. Увязывание книг в четыре тючка произошло значительно позже, он успешно отреферировал Когену 24 июня и повторно — 2 июля, и письменное приглашение на профессорский обед последовало лишь после этого второго реферата, во время совсем другого отсутствия — уже не берлинского, но киссингенского. Что до письма от Ольги Фрейденберг, оно пришло вовсе не на следующий день после объяснения с Идой: это было бы слишком по доктор-живаговски. Ольга оказалась во Франкфурте неделю спустя, отнюдь не случайно. Сама она объясняла это так (вот уж кто не любил романных натяжек и соблюдал абсолютную точность):

«Мне было грустно, что все так прозаически у нас кончилось. Я ждала еще чего-то — очевидно, того самого, чего не хотела. Мне казалось, что я глубже Бори, что я трудней вхожу и трудней ухожу, а он поверхностный, скользящий, наплывающий. Время показало, что это было как раз наоборот и что я капризничала. Но мне было искренне грустно.

Как-то раз, проезжая Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, недалеко от которого, в Марбурге, Боря учился философии у знаменитого Когена. Я остановилась здесь с коварной целью: написала письмо Боре и ждала, не откликнется ли он; если нет, то незаметней уехать с носом из Франкфурта, чем из Марбурга. Мне хотелось повидать Борю, но я боялась набиваться, боялась звать его, потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства».

Как бы то ни было, она ему написала лукавое послание:

«Меня отделяет от тебя два часа езды: я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенции? Я свободна, приехать могу в тот час, который тебе наиболее удобен — днем ли, вечером ли, утром. И во Франкфурте я остановилась не для тебя одного, хотя и для тебя, конечно. (О, какая девичья наивность, невинная самозащита — «Не для тебя одного!». Пастернак эту детскую штучку немедленно раскусил, конечно; после 16 июня он был уже много взрослей.— Д.Б.) Ты знаешь ведь — искренность должна быть максимальной, и твой ответ должен быть решителен. Но ответь обязательно — я жду. Ольга. В том или ином случае прости мне мое колебание».

Он ответил сразу:

«О нет, я не фамильярен. Я просто раб. И даже без твоего аншлага: «…остановилась не для тебя одного» — даже и без него, говорю я, я тщательно вытер бы ноги, без шуму ступал по коврику и перед тем, как постучать, оправился бы готовый встретить оживленное общество у тебя. Я вообще не понимаю таких предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность?— Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять».

Учитесь, молодые люди, держать дистанцию! Вот так надо с самоуверенными девушками, больше всего ценящими в себе позитивность. Что-то есть трагикомическое в том, что перед двумя рефератами у него были два любовных свидания и реферировал он как бы по их итогам; вот истинные занятья философией — а не выписки из Канта! Утром 28 июня — за три дня до второго реферата, к которому он со своей фантастической трудоспособностью успел подготовиться, несмотря на новое отвлечение,— он прибыл во Франкфурт и застал Ольгу завтракающей в гостинице.

«Я любила хорошо поесть — разные черепаховые супы, тонкие вина, кремы, особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверил меня, что повар готовит мне с особым старанием, по его просьбе. Вдруг дверь открывается, и по длинному коридору идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать и целовать. Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Я уезжаю, он меня провожает на вокзале, и без устали говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка. (…) У него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Высоцкой в любви, но был отвергнут. Я ничего этого не знала. Но и мне он как-то в этот раз не нравился. Я не только была с ним безучастна, но внутренне чуждалась его, и считала болтуном, растеряхой. Я прошла мимо его благородства…»