Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Владимир Маяковский: тринадцатый апостол. Трагедия-буфф в шести действиях - Быков Дмитрий - Страница 20


20
Изменить размер шрифта:

Их взаимные влияния подробно исследовались много раз – в статье С. Коваленко «Ахматова и Маяковский», в книге А. Субботина «Маяковский сквозь призму жанра» (где, в частности, впервые отмечено сходство «Про это» и «Поэмы без героя» – главным образом в появлении темы мальчика-самоубийцы, о чем мы еще скажем). Нас здесь интересует иное – общая стратегия. Чуковский – вызвав, кстати, насмешку Маяковского и огорчение Ахматовой, – с исключительной проницательностью сопоставил их в известной лекции 1921 года «Две России» (впоследствии он переделал ее в статью «Ахматова и Маяковский»). Михаил Кузмин отмечал в книге «Условности» правомочность такого сопоставления: «Ибо поэты, при всем их различии, стоят на распутии. Или популярность, или дальнейшее творчество». Но дело было, конечно, не в популярности, хотя и в ней тоже. Переформулируем: или творчество, или жизнетворчество. Потому что литература после 1923 года стала по многим причинам невозможна: исчез читатель, не стало места лирическому герою, ибо поэт перестал быть фигурой неприкосновенной и знаковой, и вдобавок его на каждом шагу унижали. Да и возможна ли сама лирика после революции, Гражданской войны и в особенности после нэпа, когда все это оказалось напрасно и утопия не состоялась? Поэзия еще может выжить в условиях террора, но после краха утопии – вряд ли; и в 1923 году русская лирика либо прекратилась, либо стала искать иные формы. Маяковский ушел в газету, а по сути – в жизнетворчество, только творил не свою жизнь, а общую; Ахматова скрылась, замолчала. При всей противоположности их стратегий в 1920-е невозможно отрицать, что эстрадность – их общая черта; что собственную жизнь они сделали главным своим сюжетом; что «недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией», – жестокие ахматовские слова о «Втором рождении» Пастернака, к Маяковскому никак не применимы: он-то весь нараспашку, он и постель вынес на эстраду, и застрелился так, чтобы об этом знали все. «Всем» – адресовано предсмертное письмо. Всё – на сцене, собственная жизнь – факт искусства, лирика – интимный дневник, барьеры сняты. Все трагические девушки говорят о себе словами Ахматовой, все юноши признаются в любви словами Маяковского, и стратегия «первые будут последними» – утверждение собственного изгойства и собственной царственности – их тоже роднит больше, нежели любых других современников.

(Любопытно, что это заставляет обоих оглядываться на русских царей: Маяковский пишет «Императора» – и упоминает, как видел его в Москве, а Ахматова вспоминает проезд Александра III по Царскому Селу: «А на розвальнях правил великан-кирасир»; она при сем не присутствовала, но легенду запомнила.)

Ахматова – единственная из всех – сумела написать «Реквием» в 1930-е, тогда, когда все происходило: почему? Потому что позиция униженности, поражения, признание в том, что тебя растоптали, – это было у нее всегда, она никогда не стеснялась назвать себя разлюбленной, не стеснялась буквально визжать в стихах от ревности, признаваться даже в похоти («А бешеная кровь меня к тебе вела сужденной всем единственной дорогой»). Потому и смогла сказать – «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача»: эти две строчки стоят всей вольной русской поэзии XX века. И Маяковский признавался – и в похоти («Мария! Дай!» – Чуковский утверждал, что эту формулу вместо литературного «отдайся» подсказал ему он), и в проигрыше, и в опустошенности: кто бы так – из мужчин! – о себе сказал: «Любит? Не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю разломавши». И во всем этом не только предельная искренность на грани эксгибиционизма, но еще и эстрада, вывеска; страшно сказать – реклама. И у Ахматовой вывеска – тоже существеннейшая часть городского пейзажа:

                            Везде танцклассы, вывески менял,
                            А рядом: Henriette, Basile, Andre
                            И пышные гроба: «Шумилов-старший».
     Или, в «Поэме без героя»:
                            В гривах, сбруях, мучных обозах,
                            В размалеванных чайных розах
                            И под тучей вороньих крыл.

Она и в прозе вспоминала Петербург «грохочущий и скрежещущий, лодочный, завешанный с ног до головы вывесками, которые безжалостно скрывали архитектуру домов» (но вывески, согласимся, говорят о городе не меньше, чем архитектура). Когда их убрали, Ахматова грустно заметила Вячеславу Вс. Иванову: «Хорошая архитектура, наличники, кариатиды, но что-то ушло, стало мертвей. Достоевский его видел еще в вывесках».

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})

Ахматова, как и Маяковский, сделала себя главным собственным сюжетом и темой: поэта большей откровенности, пожалуй, после Маяковского не было. И две эти традиции сошлись в поэте, который по Маяковскому писал диплом, а Ахматову считал своим учителем и страшно перед ней робел:

                            Уходит из Навтлуга батарея.
                            Тбилиси, вид твой трогателен и нелеп:
                            по-прежнему на синем – «бакалея»,
                            и по-коричневому – «хлеб».
                            Вот «парикмахерская», «гастроном», «пивная».
                            Вдруг оживают вывески. Живут.
                            Бегут за нами, руки воздевая.
                            С машины стаскивают нас. Зовут.
                            Мешаются с толпою женщин.
                            Бегут, пока не скроет поворот…
                            Их платьица из разноцветной жести
                            осенний ветер теребит и рвет.
                            Мы проезжаем город. По проспекту.
                            Мы выезжаем за гору. Война.
                            И вывески, как старые конспекты,
                            свои распахивают письмена.
                            О вывески в дни мира и войны!
                            Что ни случись: потоп, землетрясенье,
                            январский холод, листопад осенний —
                            а им висеть. Они пригвождены.

Интересно, что в стихах Окуджавы 1960-х вывески – уже всегда старые, ржавые: примерно то же произошло и с саморекламными стратегиями русского авангарда, последние представители которого, мастодонты из 1910-х годов, воспринимались так же, как древние трамваи, доживающие на московских окраинах:

                            Откуда им уже не вылезти,
                            не выползти на белый свет,
                            где старые грохочут вывески,
                            как полоумные, им вслед.

Нельзя не отметить и странные, редкие, но почти дословные совпадения Маяковского и Гумилева – об этом (несмотря на всю очевидность сопоставления, а может, благодаря ей) не так много написано, есть, правда, весьма дельная статья Ольги Култышевой о Маяковском и акмеизме. Сравним:

                            Не о рае Христовом ору я вам,
                            где постнички лижут чаи без сахару.
                            Я о настоящих, земных небесах ору.