Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Рассказы тридцатилетних - Бежин Леонид Евгеньевич - Страница 65


65
Изменить размер шрифта:

Руфрий был старше меня на пять лет; он воевал, был ранен и по ранению освобожден от службы. Но здоровье и служба не слишком волновали его. На свой лад понимая Эпикура, по сути он был гедонистом, то есть разрешал себе все, что приносило наслаждение. Нрава он был веселого и приветливого, и мне нравилось его лицо — он не старался быть тем, кем не был на самом деле.

Тоска, накатывавшая на меня временами, проходила, когда я видел Руфрия и участвовал в его грубых оргиях. Популярным был тогда у нас «пир двенадцати богов», по подобию тех, что устраивал в свои молодые годы Август. Руфрий изображал из себя Юпитера, а мы, его друзья, остальных богов Олимпа. Венерой, Дианой и Минервой наряжались очередные шлюхи, добытые Руфрием (в этом он был непревзойденным мастером).

Я забывался на этих пирах и забывал свое одиночество.

Мы пили и пели, и я любил, когда рядом сидела Сабина, «маленькая рабыня», и Терп, учивший игре на кифаре самого Нерона, пел свои печально-веселые песни… Кифара его плакала, и звала, и не давала утешения, и я уплывал в темноту, и мне не хотелось возвращаться… А потом… Руфрий в обнимку с Дианой и Минервой нарочито гнусаво выкрикивал похабные стихи, и Сабина смеялась заливистым смехом пожилой девочки, смеялась и не могла остановиться…

Руфрий издевался над всем: и над республикой, и над империей, над Юлием и над Нероном. Он не верил, что можно придумать такую жизнь, где одни не будут тянуть соки из других. Поэтому в центр мира он ставил свои желания, какими бы прихотливыми они ни были. На остальное он не обращал внимания — лишь бы не мешали.

После ночей были дни. Мои все более редкие попытки устроиться на службу одна за другой терпели неудачу. Условие, которое мне ставили — признать, что отец мой трус и предатель, было невыполнимо для меня. Отец был мертв, я давно презирал себя и свою покатившуюся жизнь, но предать его я не мог.

Я делал попытки: брался за книги, философию, съехал на отдельную квартиру, давал клятвы… Все было напрасно. Слишком в глубине души я сознавал бесцельность любого начинания. Снова приходил Руфрий, снова кружился веселый бессмысленный круг — гимнасий, охота, гладиаторские бои, пиры и дешевые женщины на одну ночь… Все это не требовало усилий, потому было. Я смотрел, как Руфрий, смеясь надо всем на свете, мочится на двадцатиметровую колонну из нумидийского мрамора, с такой любовью возведенную на форуме нашими патриотами во имя славы Юлия, — смотрел, как вонючая мутная жидкость пузырится на мраморных плитах, и ничего не испытывал, ничего…

Прошло восемь лет. Деньги были на исходе, и я боялся думать о будущем. Случай решил мою судьбу.

3

Мы сидели с Руфрием в бане. Это была одна из тех простых римских бань, просторная и не очень грязная, в каких моются зажиточные плебеи. Руфрий из удовольствия особого рода любил иногда бывать здесь. У него было много таких привычек-прихотей, странность которых и была источником наслаждения. Еще одна, например, состояла в том, что, несмотря на нашу безалаберную жизнь, каждый месяц он производил обряд очищения — приносил в жертву свинью, быка и овцу.

Мы сидели в простынях и пили ретийское вино, которое оба любили, и на пол со звоном упал сестерций и, покружившись по мокрому полу, лег орлом — сверкнула желтая чеканная голова цезаря — и Руфрий Страбон, мой друг, всадник и бывший легионер великого Корбулона, наступил на него босой ногой. Звон был сильный, и пожилой декурион, выронивший монету, долго озирался по сторонам, пряча смущение и стараясь делать это незаметно. Потом, махнув рукой, он вышел, и мы с Руфрием покатились в хохоте, радуясь, как мальчишки, подшутившие над учителем.

Руфрий взял сестерций на ладонь, подкинул его пальцем, как это делают, играя в чет и нечет, цокнул языком и сказал, все еще тряся головой и усмехаясь:

— «Как ты, козел, ни грызи виноградник, вина еще хватит…»[8]

— Разве мы не отдадим его? — спросил я.

Он отвернулся, показывая, что не хочет больше говорить об этом. Я смотрел на его гладкие белые ступни с курносыми большими пальцами. Они были розовые и мокрые, как свинячий нос. Мне стало тошно — приспособившееся, похотливое, пьяное животное сидело со мной рядом, и я ударил его голой рукой.

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})

Он побледнел и встал со скамьи, а мне стало легче. Я был сильнее, и мы оба это знали.

После тишины, в которой мы прошли весь длинный короткий путь от друзей до врагов, он овладел собою и снова рассмеялся. Неужели ты думаешь, тихо сказал он, что все эти годы ты жил на честные деньги… Неужели ты думаешь, закричал он прямо мне в лицо, брызгая слюной, что деньги, на которые ты пил и спал с потаскухами все эти годы, это те жалкие гроши, которые я брал у тебя, щадя твое самолюбие кретина? О жалкий дурак, сын осла и лошади! Этих денег не хватило бы на одну вонючую мавританку! Ты жил на мои деньги, на мои, а я получал их от старых богатых козлов, которые провинились перед законом, нажирая себе брюхо, чтобы я — я! — помог им выкрутиться из их козлиных дел.

Он платил судьям и крупным чиновникам магистрата (таким, например, был мой дядя Пальфурий Фуск) шлюхами, а иногда и знатными женщинами, если удавалось их шантажировать, а клиенты этих судей, «козлы», платили ему, Руфрию, — веселому человеку. Он выкрикивал ругательства, он смеялся и хрюкал, ему уже нравилась энергия нашей беседы, а я не мог прервать его азиатское красноречие и заставить замолчать.

На другой день я продал себя в гладиаторы.

4

«Даю себя жечь, вязать и убивать железом!» — так кончалась моя гладиаторская клятва.

5

Перед первым поединком я выговорил себе право посетить сестру. Я хотел попрощаться. Мне долго не разрешали увидеть ее, но, не задумываясь, я платил, пугал и просил всех, от кого это зависело, и наконец нам дали свидание — четверть часа в конце короткого осеннего дня. Мы простояли их у темной, обросшей мохом колонны, и издалека, из глубины храма долетали тихие, исчезающие звуки флейты. Я смотрел на Виргинию и понимал, что пришел зря.

Прошло девять лет после нашей разлуки, мы стали незнакомыми. Виргиния смотрела куда-то поверх моих глаз и мелко кивала на ненужные слова. Ей было семнадцать лет, а цвет и свежесть юности уже ушли с ее лица, и осталось одно лицо — маленькое, некрасивое и несчастное — лицо осиротевшей старой птички, которую забыли накормить.

Я смотрел в эти родные глаза, на запавшие щеки с бледными морщинками у рта и думал: зачем? Зачем была зеленая трава возле нашего дома, зачем мы любили отца и так гордились им… Зачем мы несчастны?

Виргиния так и не сказала ни слова; уже когда, прощаясь, я целовал ее руки, она вынула откуда-то из черноты своей бесформенной одежды мою детскую буллу и надела мне на шею… Мы заплакали, она поцеловала меня в плечо, и я ушел, чтобы никогда больше не думать о встрече.

6

Потом, ослепший от волнения, я стоял посреди арены, выложенной плитами, и трибуны в мареве моего полуобморока плыли, сливаясь с синим небом, в сторону, и перед ними крупно, тоже плывущее, но медленнее, отставая от них, бледное лицо моего противника, первого — застывшие глаза над фракийским щитом. С бессмысленной яростью он размахивал коротким мечом, и в глазах его стоял ужас… Ко мне вернулось мужество.

Я свалил его двумя ударами, но не убил. Мы были новички, первая пара — от таких публика не приходит в большое волнение. К первой паре, потом я понял это, почти всегда проявляется великодушие. Смерть должна приносить удовольствие!

Потом… Потом я дрался на скользких плитах в саду Помпея, в деревянном амфитеатре, построенном Нероном для боев, в септе, где арену посыпали суриком и горной зеленью, чтобы лучше была видна кровь… в Риме и в близлежащих городах, куда нас, как дорогих шлюх, возили по договору с каким-нибудь богачом-любителем; один на один и отрядом на отряд, с дикими зверями и пленными солдатами. Я выходил на арену с сетью и трезубцем с ретинариями в тяжелых, пропахших чужим потом доспехах мирмилонов — и ни разу за пять лет не повернулось над моей головой Pollico verso[9], приговор-перевертыш, «маятник судьбы»…