Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Женитьбы папаши Олифуса - Дюма Александр - Страница 24


24
Изменить размер шрифта:

Вот кто была эта юная женщина и эта маленькая девочка, встретившиеся мне в один прекрасный июньский день, около четырех часов пополудни; вот кто шел навстречу мне — бедному мальчику, которого, по общему мнению, ожидало темное и безвестное будущее.

Теперь скажем, кто был молодой человек в костюме немецкого студента, на руку которого опиралась г-жа Капель.

Это был сын человека, чье имя роковым образом вписано в историю монархий, человека, что был другом Анкар-стрёма и Хурна, — сын графа де Риббинга; вы все знаете его под именем Адольфа де Лёвена: так позже он подписывал свои имевшие огромный успех пьесы, шедшие в Комической опере и в Водевиле.

Я подошел к троим, которым всем вместе было тогда сорок шесть лет — столько же, сколько одному из них сегодня.

Госпожа Капель представила меня своему спутнику; мы были ровесниками; с этого дня началась наша дружба, неизменная и в мрачные и в радостные дни. Сегодня, когда мы встречаемся, мы приветствуем друг друга той же веселой улыбкой, с тем же сердечным порывом, что и двадцать пять лет тому назад.

Увы! Я вынужден признать, что и в нынешние времена равенства Адольф де Лёвен не только литератор, но литературный аристократ.

Он и его семья были высланы из Парижа; они не должны были ближе чем на двадцать льё подходить к нему: этот город был запретным для их семьи по распоряжению старшей ветви Бурбонов.

Но, как молод он ни был, он успел ступить ногой на землю столицы, успел пригубить из опьяняющей чаши, откуда пьют вначале надежду, затем славу, а напоследок остается лишь горечь. Он успел вкусить лишь надежду.

Он пробовал писать для Жимназ, где знал Перле, превосходного актера, которого знают все те, кому сейчас от тридцати пяти до сорока лет, и красивую девушку, чье имя — Флёрье — распускалось, словно роза (говорят, она умерла от яда).

Все эти имена были совершенно неизвестны мне, бедному провинциалу, покидавшему родной город лишь ради короткой поездки в Париж в 1807 году, о которой у меня сохранилось одно туманное воспоминание:» Поль и Виргиния»в исполнении Мишю и г-жи де Сент-Обен.

Между тем высокие буки в лесу Виллер-Котре, посаженные Франциском I и г-жой д'Этамп, буки, в тени которых отдыхали Генрих IV и Габриель, эти буки, с их темной листвой и долгим шелестом, не были для меня немыми.

Поэтами той эпохи были Демустье, Парни и Легуве.

Все трое проходили под прохладными колеблющимися сводами большого парка, сегодня уже погибшего вместе со многим другим великим; но, когда в детстве я ловил там бабочек или собирал цветы, мне не раз случалось, остановившись, читать стихи, написанные на серебристой коре собственной рукой поэта: общее поклонение берегло их от малейшего повреждения.

Так что первые поэтические строки стали мне известны не из книг: я прочел их на деревьях, где они, казалось, росли сами собой, подобно цветам и плодам.

И не раз, словно одиноко стоящая в углу лира, откликающаяся на голос арфы, чьи струны оживают под пальцами музыканта, — не раз я в ответ издавал свои нестройные, неловкие поэтические младенческие крики.

Когда, сидя рядом в тени одного из этих деревьев, в этой вековой тени, окутавшей нас обоих, нас, чьи отцы родились в разных концах света и кого случай свел для того, чтобы каждый из нас влиял на судьбу другого; когда де Лёвен приподнимал передо мной, кого ожидало смиренное и спокойное существование провинциального чиновника, уголок завесы, скрывавшей от меня столичную жизнь; когда с юной верой, золотым одеянием, которое тускнеет и ветшает с каждым днем зрелости, он говорил мне о борьбе, об известности, о славе; когда передо мной вставали эти аплодирующие зрители, это высокое опьянение успехом, такое мучительное, что высшие радости его близки к пыткам, а смех звучит подобием стона, — я ронял голову в ладони и шептал:

— Да, да, вы правы, де Лёвен, надо ехать в Париж, нет ничего, кроме Парижа.

Прекрасная детская вера в Бога. Чего, собственно, нам недоставало, чтобы отправиться в Париж?

Ему — свободы.

Мне — денег.

Он был изгнанником; я был беден.

Но нам было по девятнадцать лет, а девятнадцать лет — это свобода, это богатство, более того — это надежда.

С тех пор я жил не действительностью, но мечтой, как человек, взглянувший на солнце и продолжающий видеть под опущенными веками сияющее светило. Мои глаза устремлены были на цель, от которой они могли отвернуться на мгновение, но после этого еще упорнее к ней возвращались.

Годом позже изгнание графа де Риббинга закончилось. Адольф прибежал сообщить мне новость: он возвращался в Париж с матерью и отцом.

Теперь изгнанником был я один.

С тех пор у моей бедной матушки не было ни минуты покоя. Именем Парижа сопровождался любой разговор, любая ласка, каждый поцелуй.

Я уже рассказывал в другом месте, как осуществилось это жгучее желание, как я, в свою очередь, прибыл в Париж, как дилижанс высадил меня, с пятьюдесятью тремя франками в кошельке, у дверей маленькой гостиницы на улице Старых Августинцев; и до чего горд и уверен я был тогда, словно обладал чудесной лампой Аладина, спектакль о которой как раз тогда шел в Опере.

Через три месяца моя мать, собрав все что могла — кажется, сто луидоров, — приехала ко мне.

У меня было тысяча двести франков жалованья.

Сто луидоров моей матери и мои тысячу двести франков мы растянули на два года.

Началась борьба за существование.

Столкнувшись с новыми для меня понятиями, я увидел, что не знаю ничего: ни греческого, ни латыни, ни математики, ни иностранных языков, ни даже своего родного; не знаю ничего ни о прошлом, ни о настоящем, ни о мертвых, ни о живых, ни истории, ни географии; моя уверенность в себе рухнула после первого же удара; но Господь оставил мне волю, и из этой воли выросла надежда.

Де Лёвен, мой проводник и в реальном мире, и в мире фантазии, не оставил меня.

Мы принялись за работу. О, в то время наши замыслы были скромными! Речь шла о том, чтобы изготовить водевиль для театра Жимназ. И что же! Каким бы незначительным ни казалось это произведение, после двух часов иссушившей наш мозг работы мы, поглядев друг на друга, вынуждены были признаться самим себе, что мы не в состоянии одни его создать.

Тогда де Лёвен предложил взять в компанию одного из его друзей, сочинителя славных песенок, чье остроумие вошло в поговорку, к тому же знакомого с Дезожье.

Он знал вообще всех парижских директоров, он чудесно читал и умел захватить слушателей.

Я тоже признавал нашу несостоятельность и принял предложение. В тот же вечер мы прочли наше творение будущему соавтору, и я с беспокойством следил за выражением его лица. Читал де Лёвен: я не мог, так был взволнован.

— Хорошо, — сказал он, когда де Лёвен закончил чтение. — Надо попробовать. Может быть, что-нибудь из этого получится.

В самом деле что-то получилось: под более опытным пером нашего соавтора фразы округлились, куплеты стали острее, диалоги заискрились, и через неделю водевиль был готов.

Мы попросили — вернее, наш соавтор попросил — разрешения прочесть водевиль в Жимназ и получили его.

Водевиль был отклонен единодушно.

Мы читали его в Порт-Сен-Мартен — получили шесть черных шаров и два белых.

Прочли в Амбигю-Комик, — оглушительный успех.

Это было тяжелым испытанием, не скажу, что для моей авторской гордости — я не принадлежал к театральной аристократии, — но для моих финансов. Чем дальше, тем больше мы с матушкой оказывались стесненными в средствах. Правда, я получил повышение по службе, и, вместо тысячи двухсот франков в год, у меня теперь было полторы тысячи; но в некоторых делах я оказался более умелым: в то время как мы втроем с трудом состряпали водевиль, я самостоятельно сотворил ребенка. Появление на свет Александра поглощало эту ежемесячную прибавку в двадцать пять франков, которой я обязан был доброте герцога Орлеанского. Конечно, я не пренебрегал и славой, которую должна была мне принести моя треть водевиля, но, должен признаться, мой карман ожидал первых доходов с этой трети с не меньшим нетерпением, чем мое чело — первых поцелуев славы.