Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Давыдов Юрий Владимирович - Страница 26


26
Изменить размер шрифта:

Напрямик, однако, не высказывался. Не потому только, что мешало хорошее воспитание, а потому, что нет-нет да и прибегал за помощью к Успенскому: в досужий час писал роман. Извиняясь за докучливость, он умучивал Успенского. Тот страдал, как от невралгии, однако отвечал, что Григорий Александрович ничуть ему не в тягость, напротив, он, Успенский, готов обратиться к такому-то или такому-то издателю, вот только надо бы дописать то-то и убрать то-то. Де Воллан слушался писателя, хотя у писателя-то, по его мнению, отсутствовал «божественный огонь». Увы, ничего путного не получалось. То ли разуверившись в своем таланте, что уже делает честь де Воллану, то ли в поисках другого наставника и посредника, он мало-помалу перестал докучать Успенскому. Теперь де Воллан обретался где-то за границей, может статься, во Франции, откуда родом была и эта окаменелая мебель красного дерева, мореного дуба, ореховая и грушевая.

Кладбищенское роскошество флигеля не занимало Успенского. Старик же Акимыч, гренадерской, хотя уже и согбенной, стати, в изжелта-сивых усах, старый воин Акимыч… Господи, сколько акимычей видывал! Изведут сочную пору жизни во фрунте, остаток изживают один на огородах вместо пугала, другой при станционном буфете, третий мирским подаянием.

Грустно… Бобыль Акимыч, надо полагать, был исправным солдатом – до ушей не зарос, тонюсеньким, как шильце, лезвием скоблит щетину, одежда латаная, штопаная, пуговицы накрепко.

Полковые командирчики,
Батальонные начальнички,
И-и батальонные начальнички,
Штаб и обер-офицерики…

Усольцев не сомневался, что и в Акимыче найдет Успенский собеседника. Потому и не сомневался, что теперь, вне Колмова, сообразил, в чем она, тайна-то обаяния Глеба Ивановича: не рассудочно-литературный интерес к человеку, а едва ли не инстинктивное желание и старание «войти в положение». «Войти в положение» – это же, думал Усольцев, не мое «объективирование» и не тонкая художническая игра. Не-ет, тут, наверное, что-то другое, что-то другое… Может быть, такая слитность наблюденного и воображенного, когда уж одно неразличимо от другого. Ему показалось, что он приблизился к тайне вдохновения. Он потоптался, не решаясь переступить границу, да, собственно, и не знал, в какую сторону двинуться, а только повторял про себя: «Таинственный процесс… таинственный процесс…»

Дождь набирал силу, нахрапистый ветер сотрясал ставни.

Примостившись у камелька, Акимыч и Успенский распределили обязанности: Акимыч вязал чулок, клубок шерсти играл у ног, как котенок; Глеб Иванович кочережкой оправлял поленья и курил.

Разговор не долго грелся военными сюжетами, коих в запасе у Акимыча, надо полагать, было не меньше, чем охотничьих у егеря из Чудовской луки. Скользнул разговор несколько в сторону, и тут уж Усольцев прислушался. По Акимычу выходило так, что все враги веры-отечества, не поймешь зачем бунтующие, на поверку, ближе-то поглядеть, оказывались ничего себе, совсем ничего себе и даже, сказать можно, хорошие люди.

Поляки? «А что поляки? Народ чистый. Ты попробуй-ка в сапогах на койку завалиться, так пани тебя мигом за волосья стащит».

Ну, а кавказцы? «Эва, Капказ! Вот черкесы, головорезы и разбойники, побили мы их, со счету собьешься. Ну, и они, понятное дело, спуску нам не давали. А прямо вам сказать, лучше этого народу поищи. Помню, стоим постоем, ничего, живем. А жа-ары, страсть господня, какие жары. И как-то, за полдень уж было, самый зной, взялось гореть, спасу нет. Так что же думаете? Откуда ни возьмись черкесы налетели, туча тучей. И давай валить, давай растаскивать, гасить. Церковь отстояли! Это ж понимать надо – Магометова закона, а тут храм-то наш, православный! Геенна огненная, губы в кровь трескаются, а они до последней головешки с нами. Первейший народец, да… А теперь, Глеб Иванович, такой парад наступил, когда крещеный крещеного опасайся, без ножа зарежет, опасайся, как в секрете, не в пример больше, чем Магометова закона который…»

Нет, в Сербии Акимыч не был, не пришлось. А слыхать – слыхал, «бестолковщина вышла». Подумав, прибавил: «Пускай и бестолковщина, а славян нельзя не отбить, потому младший брат, свой…» Там-то как раз, в Сербии, Успенский и познакомился с владельцем здешней усадьбы, но сейчас это мельком, потому что метко прострелил Акимыч: «Бестолковщина».

В Белград отправился Глеб Иванович из Парижа. То было уже второе парижское житье, семейное. Первое я кое-как воспроизвел, а второе…

В усольцевской тетради – ни слова. Казалось, было о чем вспомнить колмовскими вечерами – и Тургенев, и русская библиотека, и газета «Вперед!» Петра Лавровича Лаврова, и Герман Лопатин; да, было что вспомнить, было о чем вспоминать, и потому ума не приложу, как объяснить столь обширное белое пятно в усольцевской тетради. И я-то хорош, тоже ведь ни слова. Только сейчас спохватился. А что делать? На дворе уже осень семьдесят шестого, и Глеб Иванович уже не в квартирке у Булонского леса, близ виадука, нет, он в гостинице «Кан сербского краля».

Там, в Сербии, поднявшейся против султанского владычества, он не жаждал упоения в бою. Сильно подозреваю, ему не по душе был этот род упоения. Он ведь… медлю сказать… даже быструю езду на чудо-тройке не любил, а уж, кажись, русский из русских. И не парижские друзья-эмигранты увлекли его на Балканы. Друзья-эмигранты поступали по совести: надо внести лепту в дело славянского возрождения, в дело «меньшого брата». Разделяя чувства парижских блузников, Глеб Иванович все же и такое суждение имел – прежде чем освобождать «меньшого», следовало бы освободить «старшого». Так чего же искал он в сербской буре? Успенский, видите ли, не верил сообщениям французских газет. Не потому, что французские были лживее отечественных, а потому, что и те и другие слишком уж убедительно толковали о славянских комитетах, которые возникли в России и разожгли в русском народе святой порыв «жертвовать собою чужому несчастью». Если бы, напротив, сообщалось о нежелании приносить жертву, Глеб Иванович не усмотрел бы в том ничего постыдного для народа православного: не до жиру, быть бы живу. Сострадания, русского сострадания к единоверцам-сербам он не отрицал. Он сомневался, настолько ль оно велико и сильно, чтобы ринуться очертя голову под разрывные пули и кривые сабли. Правда, славянские комитеты сулили добровольцам не одну лишь всероссийскую аллилуйю, не только безвозмездное содержание в госпиталях, но и денежное вознаграждение сверх прогонных и подъемных. И все же, и все же…

Так вот, в Белграде остановился Успенский в гостинице «Кан сербского краля». Гостиницу оккупировали волонтеры первого сорта: офицерские фуражки, чиновничьи и с красным околышем, дворянские. Различие головных уборов не отменяло общность головных интересов – как военные, так и статские, не преуспев на российской службе, вышли в отставку или их отставили без прошения. Ударил час, и они воспряли: «Образуется! А как же? В Сербии был, за славянское дело воевал!» Но коль скоро история, отвергая поспешные притязания, поддерживает долговременные усилия, они не торопились на поле брани. Однако положение обязывает, и военные, заменяя междометия бряканьем сабель, стройно рассуждали о том, что надо бы оттянуть войско от границ, расположить окрест Белграда, а тогда уж и грянет генеральное сражение, разом решит судьбу кампании. А статские обивали пороги, норовя заполучить что-либо по «провиантской части». Вся эта публика обреталась вполпьяна, а то и вовсе. Шастали, шурша шелками, какие-то нашенские дамочки с хищным огоньком в глазах.

Рядовых добровольцев видел Успенский на железнодорожном вокзале, на дунайских пристанях, в казарме, в харчевнях, а всего чаще – под открытым небом. Бородачи были в картузах, сибирках, чуйках. И все в огромных, точно на медведей, сапогах. Едва переступя порог родных палестин, они сконфузились да так, в состоянии конфузливой оторопи, и пребывали поднесь. Дома-то все на один салтык, сравнивать не с кем, а тут-то, в чужих краях, куда ни глянь, впору шапку ломать и, ей-богу, не знаешь, куда деть свой дерюжный узел. Крепенькие, белокаменные деревни, явственный, как из печи с хлебом, дух довольства, пригожая физиономия местности произвели на них впечатление настолько сильное, что и завистью не язвило. Какая зависть, коли все условия, какие ни возьми, непохожие, все разное. А вот туркам надо было задать взбучку. Это хоть на себя примерь: лезут к тебе в огород, ну и берешь палку.