Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Молчание неба
(Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна - Страница 6


6
Изменить размер шрифта:

— В бездарных произведениях своеобразное единство формы и содержания, — доказывает во время перерыва Геннадий Калиновский. — Банальные мысли в них и выражены банально…

Был хмурый снежный денек.

Прозвенели звонки на лекцию, а преподавателя все еще нет.

Мы сидим тихо, тесно, плечом к плечу, как в окопе: уж больно мала отведенная для нашего курса комнатушка. Настроение у всех спокойное, раздумчивое, может быть, потому, что за окном так плавно, невесомо кружатся в воздухе белые снежинки. Они летят и поврозь, и сцепившись в крупные хлопья.

Русской сказкой дышит эта первая наша мирная московская зима.

Дверь открылась, и в аудиторию вошел невысокий, худой человек, узколицый и тонкогубый. Лицо его бледно, в глубоких складках. На висках седина.

Лев Николаевич Галицкий — так зовут нашего преподавателя по западной литературе — начинает свою первую лекцию для нас, новичков.

Он прошел боком между тесно сдвинутыми столами к окну, задумчиво опустил голову, и мы замерли.

Устремив куда-то вдаль отрешенный взгляд и стоя на фоне серого зимнего неба, он начал тихо, но твердо:

— Я очень рад, что мне выпала честь познакомить вас с поэзией Вийона и Петрарки, с новеллами Боккаччо и Деперье, с творчеством таких гигантов литературы, как Данте, Шекспир, Рабле, Сервантес… Нет ничего прекраснее того, что сделано этими людьми. Учитесь у них быть мудрыми и глубокими и в то же время понятными и простыми. Любите людей так, как любили они. Без человека нет литературы. Это подтверждает тысячелетний мировой опыт наших лучших писателей. Поэтому будьте внимательны к человеку…

Галицкий ходит по узкому промежутку между столами и черной доской. Иногда он останавливается, умолкает, подыскивая более точные слова. Потом снова приближается к окну и долго вглядывается в белые легкие снежинки, которые кружатся перед его взором. Мы уже знаем: Лев Николаевич тяжко болен, говорят, на войне у него погиб сын.

Мы догадываемся, о чем он думает в эти короткие минуты. На запад от Москвы лежит не одна солдатская могила под красной фанерной звездой, и точно такой же снежок сейчас кружится над ними…

Более всего мне запомнились лекции Галицкого о Шекспире. В эти дни Лев Николаевич был взволнован, говорил быстро, нервно. Он не видит, не замечает нас и как бы наедине беседует с королевой, шутит с Офелией. Вот он смотрит представление бродячих актеров. Он спрашивает со вздохом: «Что ему Гекуба?» И вдруг смеется тихим, нервным смешком.

Он говорит нам об алчности Шейлока, о любви Ромео и ревности доверчивого мавра Отелло, о коварстве и властолюбии леди Макбет, о слепой доброте короля Лира. И, слушая его, мы начисто забываем о сюжетах, завязках и кульминациях, о законах построения диалога и развязках. Кажется, сюжетов нет вообще. Есть только человеческие страсти и их столкновения. Именно страсть — вот кто единственный сюжет всех трагедий на сцене и в жизни, пружина действия, разоблачительница «красивых» слов и коварных проступков.

О человеческих страстях говорят и круги Дантова ада. Разве это случайно, что люди, ничего не свершившие за всю свою жизнь, не сотворившие ни зла, ни добра, ютятся в прихожей, в преддверии ада? Они не достойны даже мучиться с грешниками!

Писатель, по Галицкому, — это не тот, кто умеет написать звонкую фразу или выдумать яркий, «пронзительный» образ — это умеют и графоманы, а тот, кто видит в цепи фактов идею, в ряде поступков — характер, а в мыслях — закономерность. Кто умеет по частности, по одной голой кости — детали воссоздать всего мамонта: Госпожу Действительность.

Эти лекции не о литературе, а о жизни, о человеке.

Иногда Галицкий уходит от темы занятия, шутит. Говорит:

— Гений имеет право на все, на что не имеет бездарность: на дурной, сварливый характер, на драные локти, на глупую мещанку жену, на невежливость, даже жадность. Единственное, что дозволяется посредственности и чего не должен делать талант, — это быть подлым.

В другой раз он заметил:

— Прежде всего нужно быть беспощадным к себе самому. Только тогда поможешь другому быть добрым…

Галицкий очень скоро и как-то незаметно для нас, студентов, умер. Ходил, ходил на лекции, шутил, улыбался — и вдруг объявление в черной траурной рамке.

«Смерть — несчастье не для умершего, а для оставшегося в живых», — говорит Эпикур. Мы потрясенно перелистываем Шекспира, оглядываемся на дверь после звонка на лекции: вдруг Лев Николаевич войдет своей быстрой, мелкой походкой, сядет боком за стол и устремит задумчивый, отрешенный взгляд за окно?

Но вместо него приходит кто-то другой.

Профессор-фольклорист Сергей Константинович Шамбинаго обычно в аудиторию не входит, а вплывает, как величественный дряхлеющий сорокапушечный корабль.

Его молодость отшумела в бурных схватках в литературных кружках символистов и декадентов в начале века, а впоследствии в борьбе за свою точку зрения в науке. Пережил он, как видно, немало, потому что и сейчас, очень грузный, отекший, все кипит еще ненавистью к своим литературным противникам, каждый день предает их анафеме с кафедры. Однако врагов своих Шамбинаго называет уж как-то по-свойски, по-родственному, по-домашнему, словно свыкся с ними за долгие годы, сроднился и теперь уже вроде бы не представляет себе жизни без этих всех Колек, Сашек, Андрюшек. И если бы в один прекрасный день эти Кольки, Сашки и Андрюшки перешли в его «веру», он, видимо, первый бы жестоко огорчился. Иногда Сергей Константинович забывает о нас: что-то шепчет свое, сидя, нахохлившись, за столом и опершись на палку, глядит вдаль, поверх наших голов, потом вновь возвышает простуженный голос.

Он любит исконную русскую речь.

Иногда Шамбинаго мне кажется колдуном-всеведом, который знает, где растет разрыв-трава и куда надо кинуть заступ, чтобы добыть столь насущно необходимое тебе «петушиное» слово. Но сам он не ищет каких-то особенных слов. Он раскапывает перед нами простейшие глиняные черепки древней речи, и своей древностью и точным служением делу черепки эти почему-то всегда перевешивают над словесной сегодняшней мишурой.

Я уверена, кто-нибудь обязательно меня упрекнет: почему именно Галицкий, Шамбинаго? А где братья историки Радциги? А Ульрих Рихардович Фохт? А Василий Семенович Сидорин? А Валентин Фердинандович Асмус? А Яков Михайлович Металлов? А Лидия Александровна Симонян?

Их было много, замечательных педагогов, учивших нас уму-разуму. Но они пришли к нам уже в последующие годы, а я говорю о начальном, самом остром для восприятия периоде времени.

Сейчас трудно все перечислить и подсчитать, чему нас за эти годы научили и что более всего пригодилось в дальнейшей жизни.

Каждый из педагогов по-своему заставил уважать и любить свой предмет. Одних профессоров было трудно записывать, зато интересно и весело слушать, как Реформатского. Другие читали, может быть, несколько традиционно, излишне спокойно, как Металлов, но зато сообщали самое важное, и в их изложении была та последовательность, та логичность и стройность, без которой нельзя охватить явление в целом. Третьи помнятся простотой в обращении с нами, как Симонян и Сидорин.

Мы, подобно бочкам Данаид, готовы впитывать в себя все бесконечно. Все, что существует на свете: теорию прибавочной стоимости и историческую описку попа Упыря Лихого; подвиги Геракла и скабрезные фаблио; романы и пьесы Симонова и песнь о Роланде; символистов и войну Белой и Алой розы; круги Дантова ада и «всеобщую любовь» Людвига Фейербаха; теорию «ножниц» и тысячи прочих других вещей, из которых и состоит теперь вся наша жизнь…

Мы прилежно изучаем чужие горести и ошибки, дабы нам было легче жить в этом мире; и каждый, ликуя, открывает для себя какую-нибудь очень «новую» истину.

9

Науки юношей питают…

Нас учат всерьез. Солидно. Обстоятельно.

Нам спешат рассказать все и обо всем.

Педагоги, конечно, помнят, что мы пришли в институт не со школьной скамьи, что перерыв в четыре года — и не каких-нибудь, а в четыре года войны, — дело сложное и не всякий может сразу забыть, отрешиться от пережитого, снова стать школяром, постигая премудрость многочисленных наук. И все-таки нам рассказывают обо всем сразу, взахлеб: политэкономия, литература, история народов СССР, история средних веков и так далее, плюс теория перевода, теория драмы, история драмы, история живописи, история музыки, медицина, военное дело, культура речи, история критики, спецкурсы по творчеству таких писателей, как Гоголь, Лермонтов, А. Н. Островский, Маяковский, Шолохов, факультативные языки: армянский, казахский, украинский, белорусский, польский, болгарский, сербский…