Выбери любимый жанр

Вы читаете книгу


Бэнвилл Джон - Улики Улики

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Улики - Бэнвилл Джон - Страница 15


15
Изменить размер шрифта:

Да это и был ритуал. Мы втроем сплелись на кровати, словно участвуя в какой-то древней церемонии труда и молитвы, имитируя возведение, строительство чего-то: гробницы, скажем, или храма с куполами. Как серьезны, как задумчивы мы были в эти мгновения, как бережно касались тел друг друга. Ни один из нас не произнес ни слова. Вот женщины обменялись первым, целомудренным еще поцелуем. Они улыбались — с некоторой даже робостью. У меня дрожали руки. Я уже испытал однажды такое же удушливое ощущение греховности: было это давно, в Кулгрейндже, когда я, еще совсем ребенок, однажды зимой, под вечер, затеял на лестнице потасовку с двумя своими кузинами — тот же ужас и недоверие, то же похотливое, болезненное, детское ликование. В полузабытьи мы погружались и прижимались, содрогались и вздыхали. Время от времени один из нас хватался вдруг за двух других — по-детски нетерпеливо, с каким-то жадным исступлением; хватался и тихонько, еле слышно вскрикивал — как будто от боли или от неизбывной тоски. Были мгновения, когда мне казалось, будто со мной не две женщины, а одна: таинственное, потустороннее многорукое существо, чьи мысли под непроницаемой маской мне не разгадать вовек. Почувствовав, как во мне накапливается последняя судорога, я на дрожащих руках поднялся над Дафной, которая уперлась ногами мне в поясницу, и посмотрел сверху вниз на них обеих: с ласковой жадностью, рот в рот, они терзали друг друга, и на какую-то долю секунды, сквозь застилавшую глаза пелену, я увидел, как головы их сливаются, светлая и темная, пятнистый барс и лоснящаяся пантера. Но тут в паху у меня началось содрогание, и я рухнул на них — торжествующий и испуганный.

Потом в моих объятиях, удерживая меня в себе, оставалась одна Дафна, Анна же встала, подошла к окну, подняла одним пальцем парусиновую занавеску и выглянула наружу в подернутый дымкой полуденный зной. По-прежнему слышались детские голоса. «Там, на горе, школа, — пробормотала Анна, а затем, тихо рассмеявшись, прибавила: — Уж я-то знаю!» Это была излюбленная фраза безумной вдовы. Вдруг все вокруг сделалось почему-то печальным, серым и ненужным. Дафна прижалась лицом к моему плечу и беззвучно зарыдала. Эти детские голоса я буду помнить всегда.

Странная это была встреча. Больше она не повторилась. Ни разу. Я много размышляю об этом сейчас — и не по очевидной причине, а потому, что отношения наши меня озадачивают. В самом по себе акте, в любви втроем, не было ничего примечательного: в те дни этим занимались все. Нет, меня поразило тогда (и поражает до сих пор) моя на удивление пассивная роль в этом полуденном действе. Из нас троих я был единственным мужчиной, а между тем я чувствовал, что проникаю не я в них, а они в меня — мягко, неуклонно. Мудрецы наверняка скажут, что я был лишь связующим звеном между ними, тем мостиком, по которому они— на ощупь, легко и быстро— шли в объятия друг к другу. Возможно, так оно и было, но это не столь важно и, уж естественно, далеко не самое главное. Меня не покидает чувство, что в тот день совершался обряд, в котором Анна Беренс была жрицей, а Дафна — жертвой, я же — не более чем подспорьем. Со мной они обращались, как с каменным фаллосом, сгибаясь и извиваясь передо мной с колдовскими вздохами. Они…

Они прощались. Ну конечно, прощались. Мысль эта пришла мне в голову только что. В тот день они не обретали друг друга, а расставались. Отсюда и грусть, и чувство пустоты, отсюда и горькие слезы Дафны. Ко мне, во всяком случае, все это отношения не имело. Никакого.

Что ж, и у тюрьмы, как видите, есть определенные преимущества: находится и время, и досуг дойти до всего своим умом, проникнуть в суть вещей.

Ощущение, что они соединились в одно целое, которое я испытал в конце нашей любовной сцены, еще долго не покидало меня. Они и сейчас ассоциируются у меня с двойным профилем, выбитым на монете; лица безмятежные, многозначительные, взгляд устремлен вдаль; нечто вроде парных добродетелей: скажем, Невозмутимость и Стойкость или. еще лучше. Молчание и Жертвенность. Мне запомнилось, как Анна оторвала свой распухший блестевший рот от лона Дафны и, повернувшись ко мне лицом, на котором играла всезнающая кривая улыбочка, отодвинулась в сторону, чтобы и я мог видеть разбросанные колени девушки, замысловатую и в то же время невинную, наподобие разрезанного пополам фрукта, щель. В этом коротком эпизоде отречения и обретения, как я теперь понимаю, был заложен глубокий смысл. С него-то все и началось.

Не помню, как я делал Дафне предложение, ее рука и без того, как говорится, была мне отдана. Поженились мы туманным жарким августовским днем. Свадебная церемония получилась скомканной и довольно жалкой. Все это время у меня болела голова. Нашими свидетелями были Анна и мой коллега из университета. После окончания официальной части мы, все вчетвером, вернулись в тирольский домик и выпили дешевого шампанского. Праздник не удался. Коллега мой. сославшись на дела, через полчаса ушел, и мы остались втроем, погруженные в тревожное, непроницаемое молчание. В воздухе, точно скользкие, хищные рыбы, плавали недоговоренности. Прервала молчание Анна; молодые хотят, наверно, остаться наедине, сказала она, улыбнувшись своей всезнающей улыбочкой, и удалилась. И тут вдруг я впал в смятение. Я вскочил и, стараясь не смотреть на Дафну, стал собирать пустые бутылки и бокалы. Из кухонного окна видно было окутанное дымкой солнце. Я стоял у раковины, смотрел на призрачные черно-синие деревья, росшие на склоне холма, и чувствовал, что в углах глаз собрались две огромные, толстые, совершенно необъяснимые слезы. Собрались, но не упали.

Не знаю, любил ли я Дафну в том смысле, какой принято вкладывать в это слово, зато я знаю определенно: я любил ее привычки. Вам не покажется странным, черствым, возможно даже, бесчеловечным, если я скажу, что по-настоящему меня интересовали только ее внешние проявления? А впрочем, не все ли мне равно, что кому покажется. Существует только один способ узнать другого человека — наблюдать за его поведением. Во внешнем, поверхностном и есть глубина. Вот Дафна нетвердой походкой идет по комнате в поисках очков, осторожно касается предметов, читает, водя по строкам кончиком пальца. Вот она отворачивается и украдкой заглядывает в кошелек, лоб нахмурен, губки крепко сжаты — точно тетушка, что копается в портмоне в поисках шиллинга племяннику на конфеты. Ее скупость, неожиданные, по-детски трогательные приступы жадности. Много лет назад, уж не помню, где это было, я разыскал ее под конец вечеринки: стоит у окна, в белом платье, в сумрачном свете апрельского утра. Она была тогда в полузабытьи, из которого я. пьяный и злой, бесцеремонно ее вывел… а ведь я мог, Господи! — я же мог отступить в тень и написать ее портрет, всю ее, до мельчайших, до трогательнейших подробностей, на пустой внутренней стенке своего сердца, и на портрете этом она была бы безмолвной, пылкой, как в тот предрассветный час — моя темноволосая, моя загадочная прелесть.

Мы быстро — и. как всегда, без слов — договорились покинуть Америку. Я бросил свои изыскания, бросил университет, отказался от академической карьеры, оставил все не задумываясь — и еще до конца года мы отплыли в Европу.

Maolseachlainn Мак Гилла Гунна, мой адвокат и, как он уверяет, мой друг, известен своим умением вникать в любые мелочи. Истории о его прогрессивном методе ходят повсюду от судебной канцелярии до тюремных камер. Он помешан на мелочах. Это крупный, неуклюжий человек в необъятном полосатом костюме, с большой квадратной головой, всклокоченными волосами и крошечными, бегающими глазками. Думаю, жизнь, потраченная на копание в грязных делишках чужих людей, не прошла ему даром. От всего его вида исходит ущемленное самолюбие. Говоря!, что в суде он мечет громы и молнии, но когда он сидит за стареньким столом здесь, в тюремной консультации, нацепив железные очки на большую, как тыква, голову, скрючившись в три погибели над бумагами, что-то строча своим четким, бисерным почерком, слегка задыхаясь и бормоча себе под нос, — он напоминает мне одного толстого мальчика, моего одноклассника: тот, бедолага, тянулся ко мне всей душой, а я заставлял его делать за меня уроки.