Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Серебряный голубь - Белый Андрей - Страница 7


7
Изменить размер шрифта:

Низко склонил голову нищий, как бы в согласии с тем, что видел, и скорей прошептал, чем проговорил: «В виде холубине»…

И все головы ниже еще склонили: и помолчали. Потом столяр явственно произнес:

– Видим, что и ты, друг, наш; что видел ты, и что ты слышал, что народ байт…

– Погуторим, охотно, – подмигнул нищий и потащился рукой за пазуху; скоро он вынул грязный листок вчетверо сложенной бумаги, развернул и стал читать: – «От жёнки смиренной отцу и учителю нашему, Митрию. Кланяются тебе братии наши и сестры; не оставляй ты нас, отец и благодетель, молитвами. А еще посылаем тебе, отцу, брата нашего, Абрама, сына Иванова, по прозвищу Верный Столб. А еще просим тебя, милостивец ты наш, верить сему брату во всем; как нам, верным твоим вдовам и женам верил, так и ему, Столбу твоему, верь. А еще кланяется тебе Аннушка Голубятня, Елена, Фрол, Карп, да Иван Огонь. А мой идол благоверный доселе еще ничего не знает; а травушкой, посланной тобой, пользую его отменно; а для чего – сам, батюшка, знаешь; молимся Святу Духу Господу в новой молельне, то ись, в помещении банном в те дни, как мой благоверный отлучается по уезду. Голубинин же лик живописец пишет из братии наших. А еще не оставь ты, милостивец, нас честными молитвами твоими. А еще духине твоей, – продолжал нищий, кланяясь Матрене, – низкий мой поклон. Верная твоя раба, душенька твоя голубиная, Фекла Еропегина»…

– То-то и оно, брат Абрам, – прервал молчание Кудеяров, – сам-то, значит, не в городе но-нече…

– Какое там: все по делам, все от мельницы к мельнице переезжает; Фекла наша Матвеевна все одна да одна, – подмигнул нищий, – то ись, все она с братьями с сестрами; травки вот мало выходит, некогда и пользовать ей.

– Ну, будет время…

Это они говорили о Фекле Матвеевне Еропеги-ной, жене богатейшего лиховского мукомола, в некое тайное перешедшей согласие. Говорили о том, что уже верная братия объявилась в окрестных селах, что уже молятся нынче кружками здесь и там, и об этом никто так-таки и не подозревает; не то, что прежде, когда на уезд два всего прихода братии и сестер приходилось; и один приход собирался в доме Феклы Матвеевны потаенно при помощи Аннушки, да матери, старицы столетней, бывшей крестьянки из Воронья. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Митрий Мироныч Кудеяров всему делу святому – голова тайный: вместе они с бабой рябой, Матреной, недаром, знать, из году в год запирались на ночь да чудные распевали молитвы потаенно; знать, Господь их благословил за святое дело встать с новой верой, голубиной, то ись, духовной, почему и называлось согласие ихнее согласием Голубя. В чем заключалось само согласие, из разговора нельзя было понять никак: ясно было одно, что братия надеется на некие таинства; раскрытия их ожидал Кудеяров, но не хватало только человечка такого, который мог бы приять на себя смелость свершения таинств сил, без чего Кудеяров с Матреной не могли опираться на таинства, ведомые им одним перед братьями, так что от братии своих приходилось до сроку им таиться; братия слышала только, что есть среди них святые люди, до времени пребывающие в молчании, чтобы выступить на брань с врагом человеческого рода в дни, когда братоубийственная на Руси начиналась смута; кто такой в действительности Кудеяров, знавали немногие избранные и между ними – Фекла Матвеевна Еропегина. Нищий Абрам был языком всех вестей среди братии согласия Голубя, он-то и разносил вести; но и Абрам до последнего времени головы согласия не видал и только теперь, впервые, открыли ему глаза на Митрия.

– Ну, что ж, человечка нашли? – шепотом наклонился Абрам к Кудеярову.

– Нишкни, – побледнел тот, – нонече и стены имеют уши, – и оглянулся, встал, вышел за дверь, убедившись, что у избы никого нет, плотнее притворил дверь, и показал на Матрену глазами: – у нее спроси, она у меня – духиня: она и человечка приискиват да, кажись, приискала: только клюнет ли? – какого зло рассмеялся столяр. – Со мной-то не хочет: я стар для нее…

И когда нищий хотел посмотреть на Матрену, уже ее не было: закрасневшись, убежала она вон: она стояла, вся красная, с порозовевшим, угрюмым лицом на холме и грызла полевую тростинку, и упорная на ее лице запечатлелась дума.

Еще поговорили немного столяр и нищий, и попрощались; нищий взял посох, опоясался сумкой и пошел себе, босыми подымая ногами пыль. Скоро посох его застучал под окнами изб; то здесь, то там поблескивала в жаре оловянная птица-голубь, раздавались в зное слова Божиих псалмов.

Все было тихо.

Только там, где к дороге бросились кучей домишки – те, что поплоше да попоганее, из чайной неслись и крики, и песни; а то будто вымерло село – такой покой, такая дрема повисли в солнечном блеске и треске кузнечиков.

Невозвратное время

Солнце стояло уже высоко; и уже склонялось солнце; и был зной, и злой был день; и днем тускло вспотело тусклое солнце, а все же светило, но казалось, что душит, что кружит голову, в нос забирается гарью, простертою не то от изб, не то от земли, перегорелой, сухой: был день, и злой; и был зной, когда судорожно сжимается сухая гортань: пьешь воду в невыразимом волнении, во всем ища толк, а томная, тусклая пелена томно и тускло топит окрестность, а окрестность – вот эта овца и вон та глупая баба – без всякого толка воссядут в душе, и, дикий, уже не ищешь смысла, но ворочаешь глазами, вздыхаешь. А злые мухи? Вздохом глотаешь злую муху: звенят в нос, в уши, в глаза злые мухи! Убьешь одну, воздух бросит их сотнями; в мушиных роях томно тускнет сама тоска…

Солнце стояло уже высоко, и уже оно клонилось, и свет нагло влетал сквозь кисейные занавески поповского домика, так что каждая обозначилась пылинка и обозначилась каждая зазуб-ринка на белом, дощатом полу, и каждое пятнышко обозначилось на обоях, испещренных букетиками аляповатых роз вперемежку с васильками, а неприбранный стол с пятнами вина, с крошками капусты да растрепанной головой Александра Николаевича, дьячка, павшего на скатерть и нахлеставшегося рябиновки, черной ратью облепили мухи; они собирались многоногими стаями вокруг винных пятен и многоногими ползали стаями по лицу хмельного дьячка, а поп (он только что пред иконою Царицы Небесной дал зарок вовсе не напиваться и потому был еще трезв), с обтекавшим от жару и от все же пропущенных рюмок лицом, взлетом костлявой руки давил в кулаке черные, ползающие стаи и бросал их с остервенением в обжигающий кипяток. «Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь», – потоплял он мух, и в кипятке мухи барахтались лапками, но к винному пятну переползали, слетались новые стаи и поп опять их ловил, потоплял и душил; и слетались новые стаи, и казалось, была вся набита комната роем черным, гудящим; и казалось, густо в ней становилось от многих колючих жал, от многих звенящих голосов, а там, за тонкой перегородкой, была небольшая комната об одно окно с двумя убогими креслами в чехлах, и с таким же диваном, посреди которого торчала сломанная пружина, так что неопытный гость мог вонзиться в нее; пол в этой комнате был выкрашен – краской и вымыт квасом и нога прилипала к полу, отчего попадья в этой комнате здесь и там протянула узенький холст; комнату украшали: желтого цвета ломберный столик с вязаной скатертью и только для вида приставленной четвертой ножкой, плетеная корзинка с остатками когда-то пышной пальмы в виде сохнущего листа, покрытого травяной вошью, приложение к «Ниве» в виде цыганки с бубном, повешенное на стене, да портрет Скобелева, засиженный мухами и проткнутый палкой; но всего более украшало комнату старенькое пьянино. Здесь было царство попадьи; здесь сиживала она в кои веки одна у окна с вязаньем; здесь в кои веки забывала она и попа, и попят; здесь вспыхивали в ней остатки какого-то чувства, еще не вовсе убитого ссорами с кухаркой, сплетнями и утираньем носов и еще кое-чего у золотушных ребят; здесь иногда садилась она за инструмент, либо за гитару и наигрывала любимый свой вальс «Невозвратное время», не замечая, что половина клавишей жалко дребезжала или не издавала звуков. Вот и сейчас: хило, будто в последней степени чахотки, жалко задребезжал вальс «Невозвратное время», и потекли звуки, и всплакнул спьяна Александр Николаевич, дьячок, и пятерня попа, полная мухами, замерла в воздухе, упала, разжалась, когда жалко задребезжало невозвратное время из-за тонкой перегородки; невозвратное свое время вспомнил и поп, как езживал он семинаристом весной в Воронье, где среди розовых вишен цветущих розовело личико поповны, еще не дебелой бранчливой и непристойной бабы, а нежной девушки; и как порванная струна дребезжало оно, невозвратное время, в душе дьячковской, когда дьячок на хилые звуки свою подымал голову, вовсе невпопад пытаясь подтянуть и запевая: «Даа-гаа-раай ма-я лу-чина… Даа-гаа-рюю с тобоою я»… И тотчас в нем догорала лучина прошлого, и голова дьячка опять валилась в ползающие рои мух. Задумался и Дарьяльский; тут же, в сторонке, – он еще все у попа сидел и курил, в то время, как быть бы ему в Гуголеве, где уж хватились, небось, его, где простыл уж обед и Катя, из зеленых акаций сада, где смотрела на пыльную и тусклую дорогу, язвительно улыбавшуюся ей из зеленой ржи и убегающую к Целебееву; и где, опираясь на костыль, тряслась в цветнике кружевная бабинька, в черном вся шелку и в белом тюлевом чепце с лиловыми лентами; тряслась и поварчивала в настурциях. Почему же и Дарьяльского охватило невозвратное время, почему же и он вспомнил свою жизнь? Мало прожито, много пережито, – и пережито столько, что хватило бы на добрый десяток жизней; помнит Дарьяльский своего отца, чиновника казенной палаты, человека простого и честного; бился тот, бился, как рыба об лед, чтобы дать сыну надлежащее образование; его отдали в учебное заведенье, и ходить бы ему в учебное заведенье, ан нет: он ходил в библиотеки и музеи, да над книгами днями просиживал он, а потом, после месячной отлучки из гимназии, как вымаливал он у матери, чтобы та, тайно от отца, писала ему извещения начальству о будто бы им перенесенной болезни; как уже с детства он объявил отцу, что и в Бога не верит, в доказательство чего вынес из своей каморки образ и шваркнул в угол; как печалились и отец, и мать, а он, юный нехристь, молился красным он зорям и невесть чему, снисходящему в душу с зарей; писал стихи, читал Конта и поклонялся он, юный нехристь, красному знамени, перенося на сей вещественный знак тайную свою, дорогую, никем не узнанную тайну о том, что будущее будет. Невозвратное время!