Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Сансара - Зорин Леонид Генрихович - Страница 9


9
Изменить размер шрифта:

Всяк, кто умел мыслить и чувствовать, я уж не говорю о нас, людях лицейского воспитания, привык себя ощущать униженным товарною ценой человека. С нею, с крепостною зависимостью, мирились как с платой за безопасность, помня о бунтах и мятежах. Но я поныне не разберусь, когда крестьянин достойней смотрится: то ли когда идет в ушкуйники, то ли когда ползет в приказчики? Я понимаю, что Пугачев мог вызвать поэтический отклик в пушкинском сердце, но не уверен, что так же оно ответит лабазнику. Однако тут ничего не поделаешь — лучше заглохшее вдохновение, нежели пожар и топор.

Да, со «слюней» мы только начали, а кончили невнятной досадой. За разговором о «Годунове» зрело невысказанное вслух наше взаимное недовольство.

Мой грех — мне надо было с ним справиться. Когда я увидел человека, полного сил и огня в крови, вынужденного не первый год сносить свое сельское одиночество, не следовало мне порицать его, пусть даже про себя — это дурно. Пейзанские прелести хороши, когда тебе нужно соприкоснуться с великим круговоротом природы и — как Антею — припасть к земле. Но жить постоянно в этой пустыне — для этого он был слишком молод.

А я осердился — за столько лет не совладать с самим собою, тратить свой пламень на оппозицию и на бесплодный спор с государством! О чем я думал с первых же строк, слушая трагедию Пушкина? О том, что есть разница между историком, решившимся взять перо поэта, и поэтом, вступившим на путь историка. Плоды их пострига, на удивление, будут не схожи между собой. Первый придаст своему предмету более живости в изложении, второй же — предмет давней истории сделает куском нашей жизни.

Я сразу же под вчерашней одежкой почувствовал сегодняшний гнев. В этих событиях, столь далеких, была неостывшая биография его отношений с императором — долгая, больная и жгучая. Восшествие на престол Бориса, переплетенное с преступлением, напомнило сходные обстоятельства восшествия на престол Александра. Но этим дело не ограничилось. С какой любовью он говорит о Курбском, которому предпочтительней смерть на чужбине, чем жизнь в отчизне на службе у своего гонителя: «Великий ум! Муж битвы и совета!». Недаром же Курбский принял вызов, наполнив перо свое ядом и порохом.

А эта озорная строка! Признание памятливого царя: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Но род еще жив! Но род еще длится! И продолжатель его все так же неистов, несговорчив, мятежен!

Дело, однако, еще серьезней. Не только в этом противостоянье мятежного Пушкина с монархом. С того невозвратного дня в Лямонове я перечитывал неоднократно ныне увенчанную трагедию. Божусь, что запоздалые лавры не означают, что ее поняли. Ибо в ней речь не только о взгляде на высшего носителя власти, в ней есть еще взгляд на тех, кто подвластен, на тот народ, который стоит или лежит у ее подножья.

«Твори добро — не скажет он спасибо, грабь и казни — тебе не будет хуже». Что царь своему народу не верит, это понять не так уж трудно. Но и поэт себя не обманывает. Пусть предок Пушкин еще твердит, что сила их «в мнении народном», его потомок трезвее деда, и он не даст себя убаюкать. «Борис наш царь! Да здравствует Борис!» «Да здравствует Димитрий, наш отец!» «Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий!» Поверх всего — два жалких выкрика: «— Что там еще? — Да кто их разберет?». Видно, что автор знает цену и кликам толпы, и ее безмолвию. Безгласность народа и глас народа не вводят Пушкина в заблуждение. Быть может, как раз в эти мгновения, когда заканчивал он «Бориса», в его сознании и забрезжили великие полторы строки, записанные спустя много лет: «зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?». Вновь все та же, в нем поселившаяся с детства, больная мечта о независимости!

Но кто расслышал и разглядел его тоску и его прозренье в ту пору, когда «Борис» появился? Одни хотели бы в нем увидеть тираноборство, другие ждали звучной хвалы народной мудрости, третьи предпочли бы узнать, в чем же секрет обаяния власти. Этого не нашли, не вычитали, вот и несли они всякий вздор.

Могу представить, что чувствовал Пушкин, когда проглядывал борзые строчки, точно пустившиеся вприсядку: «Бориса Годунова Он выпустил в народ. Убогая обнова, Увы! Под Новый год».

О, современники! Нет вам равных. Тютчев не зря бежал их оценки, она для него ничего не значила. Зато его ранило, и чувствительно, их снисхождение. Можно понять. С его-то непомерной гордыней!

А Пушкин? Веселили его гаерские площадные стишки? Не думаю. Он знал свое место, царское место, в русской словесности. Только и оставалось надеяться на справедливый суд поколений.

И все же я убежден, что поныне его Годунов понят неполно. Дерзну сказать, что, возможно, и автор тогда еще не вполне посчитал, что излилось в унылом Михайловском, какой безжалостный приговор вынес тогда он своим соотечественникам.

Должно быть, и я с первого чтения проник не до дна этого замысла. Зато я знаю, что сердце мое вдруг содрогнулось от злого предчувствия, сбывшегося в том же году. Я не сумел его утаить, хотя и не смог, как надо бы, выразить.

И Пушкин, уверен я, ощутил, что наша отроческая взаимность не растворилась в потоке жизни. Ни наше мужание, ни обстоятельства, ни образ мыслей и образ чувств не оттолкнули нас друг от друга. Невольная авторская досада ушла, как пришла, унялась, исчезла, и месяц спустя, в лицейский день, он мне послал привет вдогонку:

«Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, хвала тебе — фортуны блеск холодный не изменил души твоей свободной. Все тот же ты для чести и друзей».

Прошло почти шестьдесят лет, а благодарность моя все крепче, и всякий раз я с нежностью думаю, что он осенил меня этими строчками, что защитил меня от хулы, от неприязни и от шипенья. Какой бы изобретательный ум, какой бы отчаянный ненавистник меня ни укорил в тщеславии, в счастливой любви к самому себе и в нарциссическом упоении, никто не придаст тому значения. Я шесть десятилетий живу неуязвимый и заслоненный этим возвышенным свидетельством. И всякий раз, лишь стоит подумать о давнем осеннем дне, я вижу эти блестящие глаза с их простодушной мольбой о братстве, об одобрении его детища, о дружеской ответной волне.

«Нам разный путь судьбой назначен строгой. Ступая в жизнь, мы быстро разошлись». Да, правда, правда, все так и было! И с темной печалью все эти годы кляну себя за то, что тогда так я и не нашел для него единственно необходимых слов, не обнял и не прижал к груди за то, что пришлось ему оживить в тех строчках, обращенных ко мне, невоплотившуюся мечту: «Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись».

…Кабы в тот вечер могли мы знать, что больше уже никогда не свидимся! Что встреча эта словно воздвигнет некий рубеж меж временами. Что начались роковые дни.

Уже в девятнадцатый день ноября, после загадочной, странной болезни, будто подстерегавшей его, будто укрывшейся в засаде и вдруг ударившей его в спину, ушел от нас царь Александр Павлович. Не в Петербурге, не в Царском Селе — кончина настигла его в Таганроге, она точно выманила его в чуждый ему бескрасочный круг, в маленький захолустный город, в скромный одноэтажный дом. Там оказался он беззащитен, там он и расстался с венцом, столь тяготившим его четверть века. И с этого дня пошла круговерть, и в ней, как в снежной безглазой вьюге, крошились чьи-то бренные судьбы — в солдатчине, в Сибири, в петле.

Возможно, кому-то покажется странным, что я ничего не знал о том, что ждет нас четырнадцатого декабря — заговор плохо хранил свою тайну, на нем лежала печать домашней, даже семейственной обстановки, а кто же особо таится в семье? Но это так: всем было ясно, что князь Горчаков не посягнет на основателя лицея.

Меж тем, уверенность заговорщиков, что их окружают лишь люди чести, друзья и братья, одна родня, которая не отдаст и не выдаст, была не столь уж и основательна — донос от Грибовского был еще в мае, были и другие свидетельства, Шервуд в июне двадцать пятого добился даже аудиенции. Тайное общество оберегал незримый участник этой драмы. И кто же был он? Сам государь.