Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Ницше или Как становятся Богом (Две вариации на одну судьбу) - Свасьян Карен Араевич - Страница 13


13
Изменить размер шрифта:

1. Расхватанное одиночество

3 января 1889 года в Турине из дома на via Carlo Alberto 6, III вышел, отправляясь, по-видимому, на очередную прогулку, скромного вида и как бы несколько подчеркнуто незаметный господин. Туринцам он не должен был казаться незнакомцем; его впервые заприметили весною прошлого года, и уже после, исчезнув куда-то на лето, он снова появился здесь в последних числах сентября, живя тихой размеренной жизнью, не нарушаемой никаким общением. О его национальности можно было догадываться; во всяком случае, он сходил скорее за поляка[1], чем за кого-либо другого, и если случаем в нем опознавали немца, то не иначе как в маске некоего"должностного лица"[2]. Предательскими выглядели лишь манеры, выдающие в нем что-то необыкновенно значительное: безусловный аристократизм, засвидетельствованный всей осанкой и сигнализируемый почти что условными рефлексами; какое-то патологическое благородство, исторгшее (кто мог бы об этом знать?) пятнадцатилетием раньше из уст Рихарда Вагнера возмущенно-восхищенный рев зависти: "Я дал бы сейчас сто тысяч марок, чтобы уметь вести себя, как этот Ницше"[3]. Странная, хотя по-своему вполне естественная аберрация: в оценке профессорской касты, успевшей уже бросить небрежный взгляд на сочинения недавнего коллеги и нынешнего отщепенца, дело шло об однозначно воспринятом"чудовище”и "выродке" (с амортизирующими скидками на "мегаломанию" и "эпатаж'); оценка профанов — скажем так, мытарей в противоположность книжникам — вызвучивалась в решительно иной тональности: эти люди, не сильные в грамоте и, стало быть, не читавшие книг, но умевшие видеть то, чего ни при каких обстоятельствах не увидел бы иной "коллега", — случайные попутчики, хозяева отелей, соседи за табльдотом — они-то и разглядели в "чудовище" врожденный лик "святого": "il piccolo santo"[4]. Любопытный штрих уже из туринских впечатлений: "Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокаиваются, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда". И тут же вывод — удовлетворенный закид головы: "Надо быть до такой степени философом" (KSA 6,301). Потом, уже из гомона пересудов и кривотолков, будут вспоминать, да так и не вспомнят ничего особенного. Регулярные одинокие прогулки. На вопрос мимолетных знакомых о самочувствии неизменно-улыбчивое: "sono contento". Долгие засиживания в библиотеке Розенберга и Селье на via Maria-Vittoria. Вот разве что редкие посещения маленького очаровательного театра под открытым небом с весьма недурным симфоническим оркестром и тщетными стараниями удержаться от слёз[5]- настолько, впрочем, нормальных в колорите местной топики, что уже как бы и незаметных. И еще расскажет добрый Давид Фипо, продавец газет и хозяин дома на via Carlo Alberto, о ежевечерних долгих фортепианных импровизациях своего постояльца.

Короче, ничто не предвещало катастрофы в этот ясный новогодний туринский день, когда незнакомец вышел на очередную прогулку. Ничто, кроме разыгравшейся у самого дома, на стоянке фиакров, сцены, где озлобленный извозчик сек кнутом распластанную на земле клячу. Дальнейшее свершилось уже по всем правилам поэтики "невыразимого", того "самого тихого часа", леденящую тишину которого он подслушал однажды в своей странной книге о Заратустре: "Знаете ли вы испуг засыпающего? — До пальцев своих ног пугается он, ибо почва уходит из-под ног его и начинается сон" (KSA 4, 187). Судьбе (все той же поэтике "невыразимого") угодно было, чтобы этот сон оказался буквальной реминисценцией другого сна, увиденного за тысячи километров от Турина неким… литературным персонажем, невыносимо родным, до того родным, что моментально внушившим какое-то мистическое благоговение перед незадолго до этого и случайно открытым автором; случилось так, что сон, увиденный однажды в Санкт-Петербурге вымышленным героем романа (словно и среди реальных людей есть невымышленные!..), спустя десятилетия буквально появился наяву в Турине и продолжился уже до самой смерти в психиатрических лечебницах Базеля и Йены и в коляске, катаемой в окрестностях Веймара."… Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут… С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует в глаза, в губы…" ("Преступление и наказание"). По счастью, находящийся поблизости и привлеченный выкриками любопытных хозяин дома опознал в упавшем своего жильца и с величайшим трудом перенес его в дом. Невменяемость была налицо. Больной заперся у себя в комнате, не желая никого видеть. Гнетущие часы прострации сменялись дикими воплями и ночными фортепианными импровизациями. Потом по разным адресам пошли странные открытки, намалеванные большими буквами и производящие впечатление неудачного розыгрыша. "Мете фон Салис в Маршлинс. Турин, 3 января 1889 года. — Фрейлейн фон Салис. Мир просветлен, ибо Бог на земле. Разве Вы не видите, как ликуют небеса? Я только что вступил во владение моим царством, заточил в темницу папу и велел расстрелять Вильгельма, Бисмарка и Штекера. Подпись: Распятый" (Вr. 8,752). "Якобу Буркхардту в Базель. Турин, 4 января 1889 года. — Моему досточтимому Якобу Буркхардту. Это была маленькая шутка, ради которой я прощаю себе скуку, обошедшуюся мне в сотворение мира. Нынче Вы — нет, ты — наш великий величайший учитель: ибо я, вместе с Ариадной, имею быть лишь золотым равновесием всех вещей… Подпись: Дионис (Вr. 8,574). "Паулю Дейссену в Берлин. Турин, 4 января 1889 года. — После того, как безоговорочно выяснилось, что я самолично сотворил мир, в мировом плане предусмотренным оказывается и друг Пауль; ему надлежит, вместе с господином Катюлем Мендесом, быть одним из моих великих сатиров и праздничных зверей. Подпись: Дионис (Вr., 8, 574). 19 аналогичных открыток за 4 дня, адресованных не только друзьям и знакомым, но и: королю Италии Умберто 1 и кардиналу Мариани; этого, разумеется, было вполне достаточно, чтобы поставить в известность немецкого консула в Турине. Судьба распорядилась иначе. 8 января после предварительной консультации с базельским психиатром, профессором Л.Вилли, в Турин выехал друг потерявшего рассудок незнакомца, профессор теологии Франц Овербек. Предстояло решить довольно рискованную задачу: переправить больного в Базель, не вступая в конфликт с местными властями, имевшими все основания в случае огласки болезни интернировать иностранца в Италии. 9 января с помощью немецкого врача-стоматолога Мишера, проживавшего в Турине, Овербеку удалось усадить больного в поезд. Обошлось без происшествий, хотя каждая минута сулила что угодно. Помешавшийся вел себя тихо и ничем не отличался от прочих пассажиров, если не считать того, что ночью, когда поезд пересекал Сен-Готард, он внезапнозапел.

В этом поезде, отвозившем Фридриха Ницше из Турина, его "резиденции", в базельский сумасшедший дом, свершилось последнее, по счету и по значимости, инкогнитовеликого страдальца познания. Европа так и не опознала в нем своего "наследника", отреагировав холодным невниманием к сгорающему от шквала разрушительного ясновидения "несвоевременцу", в котором, как в магическом зеркале, отразилась судьба ближайшего столетия — история восхождения европейского нигилизма. "Пять ушей — и никакого звука в них! Мир стал нем…" (KSA 13, 549). Начиналось, конечно, не так; когда в 1866 году 22-летний студент-филолог Лейпцигского университета дал на прочтение профессору Ричлю, "первому филологу Германии", свою рукопись "Последняя редакция элегий Феогнида" и когда потрясенный Ричль, спустя два года, перепроверив свое потрясение пятью-шестью новыми статьями "чудо-мальчика", рекомендовал еще студента на должность экстраординарного профессора классической филологии Базельского университета (каковая рекомендация немедленно возымела действие), а параллельно Лейпцигский университет без защиты и на основании все тех же статей присудил экстерном перелетевшему из "студиозуса" в "господина профессора" безбородому юнцу докторскую степень, то даже в видавшей научные виды Германии это событие прогремело торжественным залпом в честь рождения престолонаследника… филологии. "Он может все, чего он захочет", — в этой визе, данной Ричлем своему любимцу и рассчитанной, очевидно, только на филологический ангажемент, странным образом, запечатлелись именно головокружительно-маргинальные судьбы будущих изломов мысли, если в чем и уверенной, то в собственноймочи, но едва ли подозревавшей тогда, чтоикакей придется ещезахотеть. Филология усваивалась им и изживалась с любовным прилежанием и почтением, но филология не кружила голову, но от филологии не шли мурашки по телу, но филология не дышала "почвой и судьбой"'; первородство и геральдика этой души искали себе адекватных потрясений и посвящений, и купить их корпением над текстами, сдобренными скоропостижной профессурой и прочным местом в научной табели о рангах, было не менее безнадежным расчетом, чем отвратить Гамлета от пятого акта трагедии, суля ему портфель министра в кабинете Фортипбраса. Учителя и коллеги знали о музыкальных увлечениях молодого филолога — вещь для Германии более чем обычная; блестящий импровизатор и фортепианный виртуоз, автор множества композиций и песен[6]- что ж, ситуация вполне отвечала трогательному стереотипу так называемого "хобби", скажем, "Эйнштейна, играющего на скрипке", — скандальность (мягко говоря) заключалась в том, что в самом скором времени пришлось мириться с "Эйнштейном", забрасывающим "теорию относительности" ради "скрипки", которая, как выяснилось, и была единственной пожирающей страстью. Надо помнить об одном, если мы хотим понять феномен Фридриха Ницше "изнутри", стало быть адекватно и по существу: кем бы он ни был или ни казался — от "филолога" до "антихриста", на какие бы куски — от холодного "скептика" до "демона-заступника" национал-социализма — ни разрывали его наемные ловкачи будущих идеологий, одним он был наверняка и непреложно: музыкантом, очутившемся в капкане словесности и страстно силящемся выговорить саму музыку; "если бы богине Музыке, — мы слышали это уже, — вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бы заткнуть себе уши" (KSA 10, 104). Ну вот и поймем же наконец, от чего нам пришлось-таки заткнуть себе уши в случае самого Ницше! — я заранее предвижу и заранее отвергаю все машинальные "так нельзя" прижившегося в нас респектабельного рационалистического истукана, который горазд "объяснять", что угодно, ничего не "понимая". Я спрашиваю: затыкаем ли мы себе уши, слушая музыку Шумана? Я уточняю вопрос: заткнули бы мы себе уши, услышав Шумана не в тонах, а в словах? — Подумаем: "Крейслериана", Соната fis-moll, "Фантастические пьесы", "Симфонические этюды в вариациях", уже в тонах сведшие-таки своего автора с ума и еще раз сведшие его с ума, когда ему вздумалось не вызвучить их, а выговорить!.. Об этом-то и шла речь в случае новоиспеченного профессора филологии, который еще не став филологом, уже больше всего тяготился филологией, спеша обменять ее на что угодно, даже на "химию" в видах спасения невыговоренной покуда музыкальной судьбы. "Милый друг, я подношу палец к губам и крепчайше жму Твою руку. Мы все же крупно остались в дураках у судьбы: еще на прошлой неделе я собирался написать Тебе письмо с предложением сообща заняться химией и послать филологию туда, куда ей и место: к скарбу предков. И вот же чертова "судьба" манит филологической профессурой" (Э.Роде от 16.1.1869. Вr., 2, 359–360). Судьба впоследствии манила еще и не тем; этот Одиссей, самовольно привязавший себя к мачте словесности в безумном дерзании не только выдержать музыку сирен, но и обуздать ее словами, обрекал себя на самое чудовищное одиночество и самую чудовищную качку из всех, каковые доводилось испытывать на земле… "Я прихожу с высот, которых не достигала ни одна птица, я знаю бездны, куда не ступала ни одна нога. Мне говорили, что нельзя оторваться ни от одной из моих книг, — я нарушаю даже ночной покой" (KSA 6, 302). Обрядом ужаса обернулось пятнадцатилетие страннического инкогнито между уходом из Базельского университета и возвращением в Базельский желтый дом; в этом поезде, отвозившем ушедшего в беспросветную ночь беглеца к неузнаваемым местам некогда покинутой утренней славы, конец створялся с началом и точкой створения была все та же безумящая шумановская боль. "Ей бы следовало петь… а не говорить" (K.SA 1,15) — так формулировалась задача самой первой, камертонно-настраивающей всю последующую судьбу книги, озаглавленной достойным самой этой музыки образом: "Рождение трагедии из духа музыки". Теперь она пела, под стук колес и в кромешном мраке гигантского туннеля, все снова и снова нарушая ночной покой…