Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Хазарские сны - Пряхин Георгий Владимирович - Страница 46


46
Изменить размер шрифта:

Женская красота живет исключительно до тех пор, пока живо женское счастье.

Жавороночек мой незабвенный взлетал, раскрываясь каждой клеточкой, каждой черточкой, даже глаза, что обычно голубели, как два яичка из ласково свитых неглубоких гнезд, набирались вдруг кошачьей зелени, так редко! Но если уж взлетал, воспарял, преодолевая сумасшедшее унизительное притяжение — как Цветаева — глины, нужды и гноя, то песня лилась не ручьем и даже не рекой, а волною. Голос у нее чистый, сильный, способный не только звать, но и нести на себе нечто желанное.

Ее иногда можно было принять за трудолюбивую деревенскую дурочку, которая у всех на подхвате. Еще и потому, что в последнее время приобрела привычку тихо, сосредоточенно разговаривать сама с собой: это мысли ее сокровенные переливались, наверное, через край. Но если оказывалась совсем уж наедине и была при этом более-менее бестревожна, через край переливалось другое. Песня, которую, похоже, она тоже носила повседневно в себе.

Пела в одиночестве, если не считать, конечно, нас, несмышленых. Обычно замкнутая, неуверенная в словах, тут она сама становилась чистой и полнозвучной, полноводной: так заики плохо говорят, но хорошо думают и хорошо поют.

Думаю, что никаких музыкальных инструментов, кроме баяна, гитары и балалайки, вживую она никогда не слыхала да и наименований их не знала. Никакой музыкальной грамоте ее никто, конечно, не учил. Но музыка впадала в нее так же широко и свободно, без порогов, как потом и выходила, изливалась из нее. В этом смысле мать сама была живым музыкальным инструментом. В самые сокровенные моменты народ, косноязычный по природе, ибо щебетлива одна только пустота, а все, что плодит, изъясняется — извергается трудно, не всегда головкою вперед, и скупо — неслучайно в такие моменты народ обращается нередко не к словам, во всяком случае не к своим словам, а к песне. Считая, что в ней-то как раз и есть его лучшие слова: песни-то народные. И смазаны они лучше, замечательно, свободно достигая души.

Есть одна разновидность народной песни, доступная каждому из нас, независимо от рождений-происхождений. Это — плач, особенно женский и еще особеннее — детский, властно аукающийся в любой непогибшей душе.

Однажды весной прибежал я со школы — двери во всем доме нараспашку. Значит, мать моет полы. У нее, пока была здорова, пока не слегла окончательно, имелась такая удалая манера их мыть. Выгнать всех вон, распахнуть, раскупорить дом до последнего закоулка, подоткнуть юбки и — понеслась душа в рай. С песней, с обилием воды, как драют, наверное, только дощатые палубы на старинных парусниках. Никаких швабр — на коленках, руками, тряпкой из конопляного мешка.

Заглянул в дверь. Мать стояла у другой двери, ведущей в переднюю комнату, в горницу, опершись на косяк и как-то странно, по-детски приложив мокрую ладошку к щеке. Из горницы, в которой через два года, на моих руках, и умрет она, из репродуктора, доносилась музыка. Изумительно печальная и нежная. Человеческого голоса в ней не было, но сама она была как бы целиком, куском, выкроена из человеческого рыдания: упругое полотно его и трепетало в дешевом репродукторе. Наверное, это была скрипка и наверное, это был «Полонез» Огинского — возможно, еще и потому, что моя собственная музыкальная культура и сейчас не в состоянии мне подсказать ничего менее расхожего, хотя что может быть более расхожим — и более талантливым! — чем горький человеческий плач?

Мать почувствовала, что я вошел, и обернулась ко мне. В ее глазах стояли слезы — это при том, что она вовсе не была плаксива.

— Какая музыка, сынок…

И спорая, яркая в наших местах весна, и распахнутость дома, и азартная, очистительная гроза сокрушительного мытья полов, и тревожно-обмирающее предчувствие скорой и неминуемой беды: приемник висел прямо над ее кроватью — все составляло, дополняло и пронизывало эту человеческую музыку.

Случай этот я вспомнил в Болгарии, по которой проехал недавно более полутора тысяч километров. Вспомнил и потому, что мы с моими друзьями, болгарскими писателями и поэтами вечерами исправно запевали в разного рода кабачках, да так дружно и азартно, что однажды не выдержал и наш шофер Тодор, маленький, пожилой, с точно такой же лысиной, как у меня (фотографии, особенно коллективные, не врут, на одной из них, снятой в микроавтобусе «Мерседес» сзади, две одинаковые, окаймленные пока еще черным, лысины, тонзуры, на пару правят автобусом) вышел на середку зала (то бишь, просто зеленого двора, в котором проходила, под ракию, спевка), подбоченился да и грянул — македонскую, партизанскую.

И великолепно так грянул! — мы, любители, сразу примолкли, заслышав профессионала.

Вспомнил и по другой причине. До этого в Болгарии я однажды уже был. Двадцать два года назад. И проехал ее тогда примерно этим же маршрутом. Молодой, удачливый — у меня тогда только что вышла здесь первая книга. Страна эта, просторы ее, совершенно удивительные для Европы, понравилась мне и в то путешествие. Но я так не вглядывался в нее: успеется, мол, это же все почти что наше… Увы, сейчас по чудесным горам и долам я ехал с острым чувством утраты — не наше. И «нашим» уже не будет никогда.

Это чувство настигло меня даже на Шипке. Оно и обострило зрение: пристально-пристально вглядывался я теперь в расстилавшуюся передо мной чужую благословенную весну: чем в большем упадке хозяйство, тем отчаяннее роскошествует природа.

По нашей просьбе Тодор вставлял в магнитофон лазерные диски с народными песнями: все-таки наш, писателей, репертуар бедноват да и возраст уже не тот, чтоб горланить часами. Я удивился похожести наших песен. Дело даже не в том, что понятны некоторые слова. Была понятна, завораживала нас общая — наша общая — печаль. Для себя я вывел общий же первоисточник этой мелодичной печали и муки: мы были под игом двести лет, а болгары — пятьсот, может, поэтому болгарская печаль, «туга» еще слышнее и резче, чем наша. Будь и мы пятьсот, мы бы — в ней — сравнялись.

А больше всего поразила песня, которую сильный, высокий женский голос выводил без музыкального сопровождения. Это был зов, страстный, пульсирующий, бросаемый не то в бездну, не то в беспредельную и беспросветную даль: за горы, за долы… Мои попутчики Николай Петев, председатель Союза писателей Болгарии, и поэт Иван Станев рассказали, что именно эту песню, этот голос американцы запустили в космос в качестве осмысленного сигнала с Земли. Амплитуда колебаний и сам тембр в точности подошли для эксперимента: содержание песни, как я понял, американцев не интересовало. Чисто звуковые, экспрессивные параметры. Я подивился совпадению в восприятии — моем и неведомых мне американских технарей-интеллектуалов: с американцами я вообще редко соглашаюсь, а они, справедливости ради, со мной (даже не подозревая порой о моем бренном существовании).

Надо же: заплатили народной певице пятьдесят тысяч баксов и — запустили. Не «Доброе утро, Америка!», и не индейский плач, а славянский. Самый горький на нынешний день.

И я вновь вспомнил свою матушку. В ее любимой песне, которую она чаще всего напевала в одиночестве, повторялись такие слова: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»

Я даже не вспомню, к кому обращена просьба. Кажется, к птице, к ласточке. Пяток яблочек в белом узелке, в белом платочке. И кому — ему? Суженому? — не тому ли, что остался на войне? Брату? И что за разлука, неволя у них? Тюрьма? Каторга?

Скорее всего — чужбина: судя по избираемому средству доставки «подарочка». Ласточка-касаточка…

Напластованья тоски и разлуки накопились в нашем русском роду. Переклички — с берега на берег, с кургана на курган, от горизонта к горизонту.

Но есть и куда более дальние и страшные: от света к свету.

И тут на сцену, наконец, должна выйти М а м у р а, чье имя еще ни разу не возникало в моих книгах.

Глава IV. КОВЧЕГ КАГАНА

Лето брало разгон. В этих местах оно жаркое и пронзительное. Зной, устанавливаясь, стоит столбом и даже как бы затвердевает, стекленеет, пропущенный через здешнее небо, как через громадную, вогнутую увеличительную линзу. Поймаешь в детстве волосинку солнца в лупу, а на выходе, будучи сфокусирована, сконцентрирована на клочке газеты, она обретает свойства невидимого калёного жала: газета начинает дымиться, желтеть, стремительно, многажды ускоренно проживая свой недолгий век — буквы прямо скачут, испаряясь в ней, в вечность.