Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Ужас и страх - Рекшан Владимир Ольгердович - Страница 1


1
Изменить размер шрифта:

Владимир Рекшан

Ужас и страх

Роман

Глава первая

Что же он так нажирается всякий раз, когда надо принимать главное решение? И чего ради пить там, где народ ест гречневую кашу и говорит рафинированно? Не знаю значения этого слова даже по отношению к подсолнечному маслу, но все равно пользуюсь им. Рафинированно — нерафинированно! Суть в смысле — зачем на люди выходят? Выходят алкоголики, которым скучно пить дома. Выходят девицы, которым замуж невтерпеж, которым хочется не просто спариваться, но и вить гнезда… Потом они все равно друг с другом переспят в разные декады года. Станут большой семьей, словно “длинный дом” ирокезов у Моргана и Энгельса. А их парни с серыми подвальными лицами? Мятые и никакие. Но молодые пока! И это значит, что им еще рано идти на войну…

— Совсем не хочу! — говорит толстый Женя. — И не пойду! У меня инвалидное удостоверение! Я и так еле ноги волочу — старый, больной человек.

Он толст, как четыре Пушкина, и пьян, как три Есенина. Язык у него уже развязался, словно шнурки у ебаря.

— Женя, — говорю я, — вот и отлично. Теперь тебя не жалко. Теперь тебя можно просто посадить у дороги и заминировать, чтобы враги подорвались.

— Меня заминировать не надо, — говорит он неожиданно тихо и трезво.

— Теперь будущее от тебя не зависит. Это же мы все придумали, и ты был “за”, хотя и пьяный. Зачем на войне умирать молодым, когда в ней виноваты старые? Старые должны умирать за свои старые дела.

Он снимает очки и кладет на стол. Вынимает пластмассовую челюсть и опускает рядом с очками.

— Я сейчас махаться начну, — говорит без челюсти шепеляво. — Это вы с Пашей и Сашей. Вам воевать, мать! А меня убивать?

— Лучше умереть в бою, — говорю я. — Красиво умереть вместо своих детей. Нас не жалко.

— Это вас не жалко! А меня мне будет не хватать. Да. Меня мне будет не хватать.

Он начинает смеяться и кашлять. Он достает из-под стола бутылку и наливает в стопку. Мы сидим в подвале на сквозняке. Здесь нельзя пить водку, но попробуй ее от Злягина отними. И не отнимают сегодня, поскольку знают: нам завтра идти на войну… И вообще тут в подвале такое место. Никогда нельзя, но всегда можно. Особенно сегодня. Говорят, будто самый старый генерал отказался в пользу самого молодого. Интересно было бы знать: где это все-таки произойдет? и как?

В тугую створку двери вваливается Паша-Есаул. А за ним Серега Усов в английской шапочке, похожий на доктора Ватсона и Шерлока Холмса одновременно. Если б еще не его татарская курносость и славянская бородатость.

— А! Ага! — реагирует Женя, а Паша протягивает руку и опрокидывает стопку. Он ее в рот опрокидывает, а не на стол. Водку жалко, а нас — нет. Мы старые уже, а водка всегда молодая, как наши дети. Впрочем, Паша не старый еще. Просто хочется ему казаться — матерым и воинственным.

— Теперь все дозволено, — возбужденно начинает Паша, а Усов озабоченно потирает руки, моргает, смахивает слезинку и пожимает плечами.

— Что там дозволено? Что? — сам себе задает вопрос и не находит ответа.

— Вы сядьте, что ли, — говорю им, а толстый Женя:

— Садитесь, мать, — ворчит. — В ногах правды нет.

— Но правды нет и выше, — подхватывает Усов-Ватсон и дробно смеется. — А в чем есть? В руках? В зубах? В головах?

— В х…х! — возвышает голос Злягин, а Паша и Усов-Холмс садятся.

— Зачем это здесь? — начинает Паша про челюсть толстого Жени. — Почему зубы? Ты вырвал зубы? Ты не хочешь идти воевать?

— Не хочу воевать, мать, ни с кем.

— За самострел в военное время…

— А не выпить ли нам, господа, — перебивает Усов-Ватсон. — Не выпить ли нам водки, друзья, в этот весенний холодный вечер? Да и скоро в поход. И — волнительно. Поход! А когда? Кто знает когда? И из чего стрелять? И, что немаловажно, в кого? Никто ничего не объяснил.

Появляется Сека Скатский. Секу зовут Саша. Если сказать долгую речь про его безумный взгляд, значит, не сказать ничего. Он преподает в университете курс философии, а вне университета пишет и издает популярные парадоксы про войну. На него молятся молодые, которым еще рано умирать. У Секи еще более монгольские скулы выделяются на изможденном лице. Секу зовут Саша. Саша актуален, как герпес морозным утром, как теща на перроне с мешком на колесиках, как зеленое знамя ислама на пике Ленина… И Секу теперь совсем не жалко, потому что это мы так решили в позапрошлом году, и шутили, и сочиняли, и даже в Манеже устроили акцию с империалистическим заявлением про то, что Босфор и Дарданеллы наши…

Итак: Злягин, Паша-Есаул, Серега Усов, Сека и я. Еще порывался Лысый Католик, но хотя он и выглядит на пятьдесят, ему всего тридцать два, и его на фронт не берут, а нам отправляться, если не завтра, то послезавтра. Это точно. И тут ничего не попишешь, поскольку все написано. Мы и написали. А Комитет солдатских матерей подхватил. Бабы, тетки, женщины и девки поперли на демонстрации. Устроилось все быстро и ловко. Года не прошло, как подключилась Дума. Затем и президент подписал…

— Ты так и хочешь умереть трезвым? — спрашивает Серега.

— Хотя бы я, — отвечаю привычно, но неуверенно.

Подходит Наташа. Она главная. Она сирота. Она вглядывается приветливо — так рассматривают покойника в гробу, когда он знакомый и его жалко. Между нами еще не проведена черта, но пунктир будущего обозначен.

— Как вы? Все хорошо? Только закусывайте, закусывайте… И не уходите. Мы должны официально.

— Нам не завтра. А послезавтра, — улыбается Паша.

— Все равно, — улыбается Наташа. Печально-печально.

— Родимая! — Женя запихивает челюсть в рот и надевает очки. — Родимая. — Он берет ее руку и пьяно целует. — Это они виноваты, а я не хочу. Я играл словами, а им гранаты подавай.

— Все обойдется, — говорит Наташа и отходит.

Что ей сказать? Нам — ей, ей — нам. Ее мужа тоже призывают. Хорошо, что есть, поскольку у многих и без войны нет. Но и его не жалко.

— Давайте-ка выпьем за справедливость! — говорит Паша. — Совершенно справедливо умереть за свои слова. А я от слов не отрекаюсь.

Они пьют, а я — нет. Но не так уверенно, как всегда. Смотрю по сторонам и вижу девчонок. Разные такие и неглупые, наверное. Уже не узнаю никогда — умные, глупые, нежные, стонут, или скрипят зубами, или скачут, как Буденный против генерала Шкуро…

Я дружу с ними только из-за их пьянства. Когда они выпивают литр, я пьянею на сто грамм. И так восемь с половиной лет. Восемь с половиной лет ни в одном глазу. И чего ради? Чтобы стать трезвее всех, но так же, как и пьяные, идти на фронт помирать в пятьдесят два года. Почти в пятьдесят два. И не от Рождества Христова, а от собственного…

Какой, однако, бардак на столе — окурки в свекле над майонезом. Традиционная русская кухня! Две стопки упали вдребезги. Злягин сидит, словно каменная баба. Как его тащить на себе, если ранят? Лучше б его убили… Что это?! Ведь не фронт еще. Послезавтра туда. А сегодня мы еще повеселимся, повыпендриваемся, повозникаем, покочевряжимся, помудрствуем лукаво, подебоширим в разумных пределах, попижоним, как голуби, как голубцы или голубчики.

Встаю, и стул скрипит. Три шага до буфетной стойки — там Нина с худыми плечами. И ноги худые, но всегда в джинсах. А профиль южноосетинский. А волосы прямые, словно у Аленушки и братца Иванушки.

— Нина, — начинаю, а она подхватывает нежно:

— Слушаю, — и я произношу не то, что хотелось бы:

— Принеси, Нина, пьяным новобранцам восемь котлет и четыре селедки, пожалуйста.

— И хлеб? — спрашивает она нежно, словно ручеек. Так нимфоманки говорят, когда уже не хотят, или поздние девственницы, которые уже не рассчитывают. Или я ошибаюсь, как всегда, поскольку мне, говнюку, интересны не живые люди, а их интерпретации…

— И хлеб, да, — отвечаю. — восемь хлеба, а лучше двенадцать.