Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Завтрашний ветер - Евтушенко Евгений Александрович - Страница 23


23
Изменить размер шрифта:

«Не болезненно...» —

без особой уверенности ответил я.

«А я — болезненно, —

мрачно признался профессор.—

Бог видит,

я с этим борюсь,

но ничего не могу поделать.

Вы знаете,

я себе кажусь необыкновенным.

Но это кажется только мне

и никому больше.

Поэтому сейф.

Поэтому альбом.

Вы только не подумайте,

что там донжуанский список.

Я не занимался любовью.

Я только любил.

Я выбрал вульгарный переплет не случайно,

ибо сам себя ощущаю альбомом,

составленным из уникальных воспоминаний,

но попавшим в довольно вульгарный переплет.

Я, как все, притворяюсь,

что не понимаю чужого притворства.

Я, как все,

выслушиваю глупости с умным видом

и, как все,

с умным видом их говорю,

но когда я умру,

этот сейф откроют,

и прочтут мой альбом,

и поймут запоздало,

что я был —

не как все...»

Я поправил профессора твердо,

но неубежденно:

«Все —

не как все...»

Профессор перешел на лихорадочный шепот:

«Если все —

не как все,

то каждый из нас —

не как все,

но по-своему...

Помните,

мы стояли в муниципальной галерее около Христа

и видели в окне,

как двое подростков

приклеивали плакат

«Остановите нейтронную бомбу

и прочие бомбы!»?

Знаете, о чем я тогда подумал?

Я подумал о том,

что, по мнению этой нейтронной бомбы,

я меньше чем вещь,

если бомба,

все вещи заботливо сохраняя,

и не подумает меня сохранить.

А я, повторяю,

болезненно самолюбивый.

Ну хорошо, предположим,

она сохранит мой сейф,

потому что сейф — это вещь,

и альбом сохранит, потому что альбом — это вещь.

Но если она уничтожит всех,

кто может прочесть мой альбом,

то, значит, никто

никогда не узнает,

что я был

не как все,

потому что не будет всех

и сравнить будет не с кем.

И кому будет нужен

какой-то альбом

какого-то профессора из Перуджи,

у которого была холостая подпольная квартира

в Ассизи,

если некому будет помнить

и Льва Толстого?»

Я позволил себе заметить:

«Профессор,

но, возможно, у вас найдутся читатели в бункерах.

Видимо, весьма ограниченный,

но зато особо избранный круг».

Профессор перешел на ненавидящий шепот:

«Особо избранные кем?

Собственной властью,

собственными деньгами?

Вы можете себе представить Толстого,

купившего бункер?

А он был граф

н, кажется, не беден.

В бункерах с эйр-кондишеном и биде

останутся особо избранные отсутствием совести.

А потом эти избранные

вылезут из бронированных берлог,

писая от радости —

кто на Лувр,

кто на Сикстинскую капеллу,

и будут пересыпать в ладонях

с бессмысленным торжеством

бессмысленные деньги,

примеряя по-дикарски то корону Фридриха

Барбароссы,

то тиару последнего папы —

если, конечно, он сам не окажется в бункере.

Они захватят

особо избранных женщин

в свои бункера

и, покряхтывая, приступят

к размножению исчезающей человеческой расы.

Но все это кончится пшиком.

Откроется грустный секрет:

все

так называемые сильные мира сего —

законченные импотенты.

Они и не догадаются

захватить в бункера крестьян,

и будут сеять медали

и пуговицы от мундиров,

и будут жрать консервированным

даже хлеб,

и будут слышать кудахтанье

лишь консервированных куриц.

Они и не догадаются

захватить в бункера

пролетариат,

и будут ковыряться

серебряными вилками

в автомобильных моторах,

и будут колоть дрова — пилой,

а пилить дрова — топором,

и канализацию разорвет

от особо избранных экскрементов.

Сильные мира сего

и до взрыва жили как в бункерах,

соединенные с миром

посредством телефонов и кнопок,

и взорванные телефонистки,

и взорванные секретари

мстительно захохочут

над беспомощностью шефов.

Сильные мира сего

бессильно начнут замерзать

и будут отапливаться

Данте и Достоевским,

а когда закончится классика,

доберутся и до моего альбома,

сжигая с ним вместе все

о всех,

кого я любил...

А когда станет пеплом все то,

что может сделаться пеплом,

последний сильный мира сего

в горностаевой мантии Людовика

закричит:

«Вселенная — это я!» —

и превратится в ледышку

под скрежет полярных айсбергов,

разламывающих Нотр-Дам».

«У вас температура, профессор...» —

я прервал его осторожно.

Он захохотал:

«Да, слава богу, пока еще температура,

температура человеческого тела».

Мама,

мне страшно не то,

что не будет памяти обо мне,

а то,

что не будет памяти.

И будет настолько большая кровь,

что не станет памяти крови.

Во мне,

словно семь притоков,

семь перекрестных кровей:

русская —

словно Непрядва,

не прядающая пугливо,

где камыши растут

сквозь разрубленные шеломы;

белорусская —

горькая от пепла сожженной Хатыни;

украинская —

с привкусом пороха,

смоченного горилкой,

который запорожцы

клали себе на раны;

польская —

будто алая нитка из кунтуша Костюшки;

латышская —

словно капли расплавленного воска,

падающие с поминальных свечей над могилами в Риге;

татарская —

ставшая последними чернилами Джалиля

на осклизлых стенах набитого призраками Моабита;

а еще полтора литра

грузинской крови,

перелитой в меня в тбилисской больнице

из вены жены таксиста —

по непроверенным слухам,

дальней родственницы Великого Моурави.

Анна Васильевна Плотникова,

мать моего отца,

фельдшерица,

в роду которой

был романист Данилевский,

работала с беспризорниками

и гладила по голове

рукой постаревшей народницы,

возможно, Сашу Матросова.

Рудольф Вильгельмович Гангнус,

отец моего отца,1

латыш-математик,

соавтор учебника «Гурвиц—Гангнус»,

носил золотое пенсне,

но строго всегда говорил,

что учатся по-настоящему

только на медные деньги»

Дедушка голоса не повышал никогда.

В тридцать седьмом

на него

повысили голос,

но, говорят,

он ответил спокойно,

голоса собственного не повышая:

«Да,

я работаю в пользу Латвии.

Тяжкое преступление для латыша...

Мои связи в Латвии?

Пожалуйста — Райнис...

Запишите по буквам:

Россия,

Америка,

Йошкар-Ола,

Никарагуа,

Италия,

Сенегал...»

Единственное, что объяснила мама:

«Дедушка уехал.

Он преподает

в очень далекой северной школе».

И я спросил:

«А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?»

До войны я носил фамилию Гангнус.

На станции Зима

учительница физкультуры

с младенчески ясными спортивными глазами,

с белыми бровями

и белой щетиной на розовых гладких щеках,

похожая на переодетого женщиной хряка,

сказала Карякину, моему соседу по парте:

«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,

пока другие гнусавые гансы

стреляют на фронте в отца твоего?!»

Я, рыдая, пришел домой и спросил:

«Бабушка,

разве я немец?»

Бабушка,

урожденная пани Байковска,

ответила «нет»,

но взяла свою скалку,

обсыпанную мукой от пельменей,

и ринулась в кабинет физкультуры,