Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович - Страница 66


66
Изменить размер шрифта:

Но у «я» была и оборотная сторона, другой его бок помягче, бочок, как говаривала моя мама. Стукач сгинул, обнаружили по вони, не смогут даже опознать, — думалось о настырном и говорливом гебэшнике Чубисове, о Чубике, о трупе воочию. О том, что он все еще лежит там неприбранный...

Кавказец в конце концов понятен и простим, как-никак ножи мы вынули почти одновременно. Столь мгновенную развязку на скамейке в сквере можно и впрямь счесть разборкой и видом поединка в наши дни. (Соотносилось с дуэльными выстрелами на заснеженной опушке.) Но за гебэшника совесть настаивала на моей вине — зарезал бедолагу! Мол, тут-то никакой заснеженной дуэли и ренессансности. Просто взял и зарезал. И оставил валяться труп. Ведь человек.

С той же, совестливой стороны еще и подсказывалось, гебэшники, мол, предусмотрены современным обществом: необходимы. Как необходимы менты. Как необходимы пожарники, разве нет?..

Более того: подползала нехорошая и почти подлая мысль (подлая, потому что нечестно, в обход причин и следствий) — мысль, что даже эта нынешняя и всеобщая ко мне перемена (общажников, их жен, женщин), их вспыхнувшая нелюбовь инстинктивно связана у людей как раз с тем, что я сам собой выпал из их общинного гнезда. Сказать проще — я опасен, чинил самосуд, зарезал человека, оставил детей без отца...

Не пустили меня на поминки старичка Неялова.

— А чо тебе-то здесь делать? Мы тут сами отлично сидим-поминаем, — И беззубый наш гигант-похоронщик (с первого этажа) плечом преградил мне вход.

Я не ожидал. Старичок Неялов, глуховатый алкаш и чистюля, был уже в земле сырой, а я даже не выпью за столом стопку ему в память? — как же так! (Или опасаются, что мечу на освободившееся жилье?)

Но похоронщика поддержал и слесарь Кимясов. Вышел — дымит беломориной. Не пускает... Возможно, будь у меня водка с собой, я бы и в узкую дверь прошел. Они бы не посмели. Но не было в тот день на водку.

Всю жизнь, как известно, люди ходят на поминки и пьют от души и задаром. Однако беззубый похоронщик тотчас использовал мое замешательство. Сука. Он ядовито (и уже прикрывая дверь) заметил мне:

— Ничо. Выпьешь как-нибудь в другой раз.

И слесарь Кимясов, пьяница, засмеялся:

— Не каждый же день.

Но, конечно, женщины и в нелюбви были первые. (Как и во многом другом более чуткие и непосредственные.) Могли бы, мол, и приветить тебя, Петрович, и щец дать в обед, и словцом утешить, сам знаешь! Но теперь — нет. Точка...

И опять их упор был на то, что не они переменились — я переменился, и что раздражение и нелюбовь общажников только и объясняются моей, мол, перед ними виной, чуть ли не кровью на моих руках, вот ведь как. Виноват-с! Мной же придуманное чувство (чувство вины) становилось реальностью. Смешно, но со мной даже не здоровались.

Не здоровались и грубо окрикивали в коридоре, а под спудом (я чувствовал) в их зажатых душах бился тоненький голосок, исходил тоскливый плебейский крик, что все равно, как с жильем, так и с собственностью, всех нас обманут. Родненькие, да нас же надуют. Да когда ж оно было, чтоб нас не надули. Горькое знание уже давило, а чувство неизбежной (в будущем) обманутости загодя развязывало им защитные инстинкты.

От одной только мысли, что ты обманут, а другому задарма (и лишь некоторой торопливостью) удалось обрести собственность — а с ней и новый, с иголочки, смысл жизни! — от одной этой мысли общажный человек может заболеть. Выгнали Фалеева: жил на третьем этаже у родичей, на птичьих правах, лет уж пять. Клятвенно уверял Фалеев, что не собирается прописываться, не претендует (и в приватизации не участвует), но ему твердо сказали — езжай в свой Ржев. Уехал.

Выгнали двух приживал, что с седьмого этажа.

На восьмом на непрописанного электрика Колю донесли всем миром в милицию.

Затем обнаружили и выперли старика Низовского, ютившегося на втором этаже, несчастного и беспамятного, старик зажился в гостях — да так в комнатушке и остался, ан нет, уезжай! (К кому первоначально приехал, старик даже не помнил. Уж много лет. Забыли и те, к кому он приехал.)

Обнаружив обострившимся чутьем потенциальных претендентов на кв метры, выдавливали их из общаги, как из тюбика. (Меня, разумеется, не надо было обнаруживать. Сторож. Меня знали.) Ловкий, мол, приживал, и опасный, опасный! Они боялись общения — боялись подобреть. Отводили при встрече глаза: а вдруг он (я) возьмет да и тоже запретендует на какие-нибудь общажные кв метры — мол, тоже ведь человек.

Особенно те, что сильно постарше, вспоминали теперь как манну небесную советскую нищету, равную для всех.

— Мы были другие! — восклицал старик Сундуков во дворе у столиков, где шахматы и залапанное их домино. Всерьез был расстроен. Ностальгирующий старик в мою сторону и не глянул, озлоблен. Не хотел меня видеть.

Правда, он трижды кряду проиграл в домино.

Вернулся Ловянников, вернулись срочно Конобеевы — прервали отъезд, чтобы тоже приватизировать свое жилье. Вернулись Соболевы (из-за границы). Осталась (из сторожимых мной) квартира Черчасовых, вот-вот могли объявиться и они.

Сам Струев черт бы с ним, но вот жена, злобная и тощая, выдубленная, высосанная пятью детьми сука, к которой как раз приехал ее братан шахтер. Простой мужик — просто все и понял. Приехавший в отпуск погостить и заодно (характер) покуражиться, он не давал мне пройти в коридоре, а Струева подсказывала, мол, двинь-ка его шахтерским плечом, братан. Задень-ка его!..

Коридоры — это ж мое. А шахтер, с амбицией и с крепкой (по тем временам) деньгой, двигался, как среднего размера танк, именно что средний — мощно, ровно наезжающий. Я сторонился. Поближе к стене. Как-то прошли совсем рядом, плечи коснулись, издав краткий шероховатый звук. Он, вероятно, пересказывал каждый раз, как я жмусь к стене, и баба Струева получала радость (и она, и ее муж, и сам герой-шахтер хохотали). В его коридорном надвижении на меня выявлялась философия, не личная, конечно, а с чужой подсказки — так легко им всем дающаяся общажная, общепитовская философия вытеснения.

Казалось, что эти люди слишком долго меня терпели и любили — почему бы теперь им не попробовать не любить.

— Но все равно можно жить, — уверял себя я (вслух, в пустой квартире Черчасовых). В конце концов, что мне до их чувств. А на жизнь нелюбимым (и потому изгоняемым) можно, мол, тоже посмотреть не как на злоключение, а как на приключение — некое интеллектуальное и по-своему захватывающее приключение с твоим «я».

Ко мне вечерами (я у Черчасовых) никто, разумеется, и ни разу не пришел пить чай, ни рассказать про жизнь-злодейку, ни даже мрачно спросить, нет ли во вчерашней выдохшейся бутылке глотка водки.

Зато как-то, подымаясь по лестнице, я расслышал, наконец, выраженный вслух глас народа — трое (этажом выше) стояли там, покуривали: «...А писателишка? Надо бы заявить на него в милицию. Если добром не уходит!» — «Запросто», — ответил второй голос, правда, негромкий, неуверенный. Они меня не видели. Третий скрепил: «Бомж и есть бомж», — и сплюнул никотинной струей в пролет вниз. Слюна летела мимо меня, обдавая ненавистью.

Даже пьяндыги, обычно заискивавшие, набрались независимости. Им объяснили, что такое свое жилье, свои углы, свои кв метры — и даже у них, запойных, когда они видели в коридоре меня, вспыхивало теперь в лице глуповато-счастливое выражение собственника.

Соседствующее с выражением всех обманутых: ведь нас все равно обманут, не так ли?

Меня тем временем угнетала, обессиливала мысль (тоже из литературы, но тоже моя) — мысль, что я порушил в себе нечто хрупкое и тонкое, данное мне с детства. Мысль и рисовалась как детская игрушка, десятилетиями забытая где-то под старинной кроватью — матрешка, паровозик, рогатка, кубик — не знаю что...

Старая, старенькая, как мир, мысль, что, убив человека, ты не только в нем — ты в себе рушишь.