Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Предтеча - Маканин Владимир Семенович - Страница 1


1
Изменить размер шрифта:

Владимир Маканин

Предтеча

Глава 1

1

Помимо своей чудовищной говорливости, Якушкин передавал энергию внешне совсем просто, и, может быть, слишком просто – из рук в руки; делалось же это втиранием, делалось не всегда и не направо-налево, а исключительно в кризисные ночи, когда умирающий – умирал. Но только чудо исцеления совершалось, отчудивший Якушкин тут же и по каким-то своим знахарским причинам вновь спешил отдалиться и уйти, оставив больного в одиночестве. Приезжая, он лишь навещал: через день, и два, и вот уже через три. Он входил, и, едва слышались его бухающие шаги, больной в постели трепетал и дергался, как трепещет и дергается телом молоденькая женщина перед объятьями; лежачий, он запрокидывал голову, чтобы видеть входящего Якушкина, и, слабо вскрикивая, уже тянул издалека руки к рукам.

Якушкин, перетоптавшись возле постели, садился; он не спешил: минуту-две старый знахарь не видел больного, и взгляд его застывал; упершийся глазами в паркетину пола или в стертый рисунок коврика, старик надувался: казалось, он выродит сейчас от натуги некое огромное яйцо, может быть, птенца. Глаза у него округлялись. Он багровел. Склоняясь к больному, мелко и зажданно подрагивающему от нетерпения, знахарь брал наконец ладони его в свои и ласково говорил, хотя в ласковости была и всегда таилась припрятанная угроза:

– Ну, будешь за жизнь бороться? – И смеялся стариковским, погромыхивающим вдруг смешком.

Поначалу хватало ему и ласковости, и такта: во всяком случае, не сразу напоминал он умирающему, что тот подонок и скот и что болезнь свою и беду не только заслужил, но еще и недобрал в ней: повезло. Неизменно доброжелательный в первые минуты, Якушкин не говорил умирающему, что тот, если уж по совести, давным-давно должен прикармливать собой червей. Знахарь кивал и даже подкупающе улыбался, показывая желтые стариковские зубы. Лишь после, расспросами вызвав и выманив (или же просто выждав) минуту человеческой слабости, он начинал орать и грубо тыкать: «Чего, чего, сука, хнычешь – думай-ка лучше, в чем перед природой провинился. Ну?.. Небось жрал чрезмерно? Небось на должности лез, отпихивая локтями? Блядовал? Пил?!» – орал Якушкин, а больной, застигнутый и доверившийся, в немощи наскоро соглашался: мол, виновен, такая, мол, жизнь, – однако признание кивком и спешной слезой не смягчало Якушкина; более того, добравшийся до души знахарь тут только и распалялся. Над больным, теперь уже неотрывно, нависал приблизившийся и огромный стариковский череп, на котором под седыми волосами тянулся, темнея, неровный зигзагообразный шрам (в период говорливости шрам зудел, и он скреб его). Знахарь теперь говорил, бубнил безостановочно, крича больному вдруг и прямо в лицо, – и тот терпел.

Без возможности встать, или же отодвинуться, или хотя бы зажать уши, распластанный, больной лишь дергался, выкрикивая наконец истерзанно и истерично: «…Уберите его от меня, прошу! Не могу-у-у, уберите же изверга!» Изверга, однако, не убирали, никто не входил. Никто даже не заглянул, не сунул, обеспокоившийся, головы в дверь, так как жесткая мера невмешательства непременно оговаривалась с родными перед врачеваньем. Лицо в лицо Якушкин бубнил и бубнил ему свое, пока истерика больного не сламывалась и не дробилась в хныканье, в жалобные стоны бессилья, после чего Якушкин сам же и отворачивался как бы с омерзением от жалкого и распластанного, уходя на кухню глотнуть чаю.

Якушкин так и сидел, уставившийся в хлебную крошку, в россыпь крошек на кухонном столе; он вроде бы надолго здесь расположился, но совсем скоро, как и было замыслено, больной из той комнаты («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..») звал его расслабленно и моляще, потому что без знахаря становилось к вечеру жутко.

Внутренняя тяга, уже приковав (приговорив) больного к этому хаму и крикуну, срабатывала; тяга оказывалась зависимостью: жалок и, конечно же, в чем-то и впрямь «перед природой виновен»; выпивал, к примеру, женщины тоже, но ведь умирающий, больной ведь, и неужели же о той сослуживице опять рассказывать? «Сергей Степанович!..» – расслабленно звал он и кликал, однако Якушкин приблизительных покаяний не терпел, не принимал, что и выяснялось немедленно: «Знаю! Знаю!.. Уж слышал!» (выкладывай, мол, с донышка!) – грубо перебивал знахарь, едва войдя с кухни бухающими шагами, не успевший допить там чай. Выслушав, Якушкин начинал дергать его вновь, и часа через четыре больной находился в состоянии, близком к обмороку. В околообморочной глубокой слабости больной и засыпал, тогда знахарь уходил. И заметно было – Якушкин уходил, пошатываясь, тоже опустошенный: мол, все свое отдал.

Но отдал он много – не все. В полосе активной говорливости (от полутора до двух месяцев) Якушкин рта как бы и не закрывал и после длительного, яростного врачеванья был в силах сразу же идти к остановке и втискиваться и ехать, стоя в тряском автобусе, к тем своим и любимым, кто не разбегался, кто верил и у кого тяга к Якушкину день ото дня уже переросла в некое нешумное родство: они ждали.

Они сидели у тихого студента Кузовкина и его тихой жены Люси, в московской небольшой квартире со скромным уютом: ждали, и Якушкин, успевший набраться в автобусе новой ярости, появляясь, обрушивал голос чуть ли не из прихожей, продолжая произносить один и тот самый, неведомо когда начатый для них и ради них монолог. Неслышным (среди раскатов якушкинского голоса) шагом, не тронув и не спугнув внимающего покоя, студент Кузовкин выходил на кухню, чтобы заварить там зверобой, – заварив, он вносил его тем же неслышным шагом, удерживая в руках выцветший жостовский поднос с чашками. Впрочем, Якушкин шаг его слышал, и чашки замечал, и подмигивал всем – малая, мол, разрядка, пауза в пять минут; первый же и шутил, шутки Якушкина были примитивно детского уровня: вот и зверобойчик – микробов убойчик!.. С подноса разбирали чашки, после чего московская квартира становилась сама собой и традиционно теплела. Чашки с горячим целебным пойлом клубились легким парком, на скатерти – вкруговую.

Зверобой пили внаклад с небольшой дозой коричневого расплавленного сахара, в котором огонь разрушил химическую основу, – все беды шли, конечно, от химии; Якушкин, как бы выпрыгивая из передышки, из тихой, в пять минут, паузы, живо и тут же подхватывал. Химия – зло, но химия сама-то откуда?.. В том и боль, что химия проникла, так как человеки, хапая, забывали про совесть: человеки хотели все большего и большего, отчего и нужны им стали заменители, суррогаты и видимость продукта вместо продукта. Голос Якушкина вновь набирал рокота и крика – человек, мол, в погоне за благами хапает, жадничая и мельчая индивидуально; люди прощают себе пошлость, а зря. Хапанье, загнанное вглубь и совестью не выявленное, ведет изнутри свою разрушительную, хотя и невидимую, работу – там-то и возникает поторапливанье и подхлест в погоне за новыми и новыми благами. Там-то и разгоняется самый простейший наш клеточный материал – возникает рак: мщение природы за нашу гонку. Сделанные хапанья вы-то не сочли и забыли, однако же их не забыл изначально совестливый ваш организм – по счету платят, и чем больше оттесняли вы других локтями от общей кормушки, тем мучительнее ждет вас болезнь.

– Сергей Степанович, но известно ведь и другое… – Сидевшие вокруг него на стульях мало-помалу начинали скрытно и грешнически ерзать.

Не возражать они пытались, но хотя бы напомнить, вставив и ввернув словцо, чешущее язык, однако Якушкин им не отвечал и их не слышал: старик говорил сам с собой. Не отвечая, он, впрочем, несколько учел и сместил: человеческая, мол, подлость себя не знает, став столь в изощрении истонченной, что человек не всегда и понимает, что подлость; тем-то больней и тем неожиданней непонимающему расплата. Природа выждет свой час и свой урок. Куда уж проще: человек хапнул квартиру, а более нуждающийся квартиру не получил, – человек, суетный, и не заметил, что нарушил равновесие совести. Однако же узелок завязали. Сочли. И не за такими уж горами и час, и ночь, когда в прямоугольной белизне больничных стен человек, уже понимая – что, не поймет – за что. Непонимающий, будет он криком кричать, вспугивая тишь и длительность ночи, сонносварливой медсестре, которая не сразу и незадаром пришлепает к нему, обламывая ампулу, со шприцем в руках: «Сестреночка, за что же мне это?..» – старик, передавая интонацию обреченного, осклабился. За вычетом отдельных проблесков Якушкин изъяснялся плохой, корявой речью малообразованного человека – пожалуй, и без логики, скачками. Шести– или пятичасовая речь производила на неподготовленного слушателя впечатление сумбура, если не бреда, и лишь после многократного и с доверием слушанья можно было, уловив, свести его говоренье к той мысли, что беды человеческие от самого человека; если отцедить, он говорил об этом.