Выбери любимый жанр

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

История моих животных - Дюма Александр - Страница 42


42
Изменить размер шрифта:

Я поспешил сообщить эту приятную новость Шарпийону.

XLI

ПАРЛАМЕНТСКИЙ ИНЦИДЕНТ

Примерно в то же время как с Причардом произошло ужасное происшествие, о котором я рассказал, в Палате депутатов разразилась буря.

— «Что ее вызвало?» — спросите вы.

Просто-напросто я сам.

Национальное представительство, созданное, разумеется, не с этой целью, проявило чрезмерную любезность, занявшись мною.

— «По какому поводу?» — спросите вы еще.

По поводу этого знаменитого путешествия в Испанию и Африку, для оплаты которого мы сложились, правительство и я, и в которое правительство вложило десять тысяч франков, а я — сорок тысяч.

Ежедневно отправлялись миссии, ежедневно кому-то предоставлялись пароходы, но — неизвестным. Следовательно, говорить было не о чем.

Но я, черт возьми! Это другое дело.

В то время господа из Палаты были на нас разгневаны, и не без причины, сейчас вы в этом убедитесь.

Эжен Сю опубликовал «Парижские тайны», Сулье — «Мемуары дьявола», Бальзак — «Кузена Понса», я — «Монте-Кристо»; поэтому передовыми статьями в парижских газетах интересовались мало, прениями в Палатах почти совсем не интересовались, и всех занимали романы-фельетоны.

Поэтому господа депутаты очень завидовали авторам этих романов и роптали на безнравственность еще громче, чем призывали к порядку.

Боже мой, как они кричали!

Послушать их, безнравственность была такой ужасающей, что в конце концов они обложили фельетоны налогом, которым отказались обложить собак (к счастью для меня, поскольку в то время у меня каждый день печаталось всего по три или четыре фельетона, но иногда, благодаря щедрости бедняги Причарда, обедали тринадцать или четырнадцать собак).

После того как фельетоны были обложены штемпельным сбором, депутаты умолкли: штемпельный сбор сделал фельетоны нравственными.

Но эти господа затаили злобу. Фельетоны шли своим ходом, у каждого на уголке страницы стояла красная или черная клякса, каждый обходился газете на двести или триста франков дороже, то есть приносил государству доход вдвое больший, чем автору, что весьма нравственно; но ни читатели, ни газеты не могли обойтись без фельетонов.

И даже на некоторые газеты подписывались только ради них.

Так что некоторые газеты злобствовали еще больше, чем некоторые депутаты.

Вот почему, когда играли мою драму или комедию, меня еще больше поносили (говоря театральным языком) в тех газетах, где печатали мои фельетоны, чем в тех, где их не печатали.

Назову «Век», которому я дал последовательно «Корриколо», «Шевалье д’Арманталя», «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя» и «Виконта де Бражелона».

И при этом «Век» получил, публикуя названные мною книги, хорошую компенсацию за налог на фельетоны: в течение двух или трех лет, пока я там печатался, «Век» сохранял маленький формат.

Я тоже получил весьма приятное вознаграждение после «Бражелона». Главный редактор «Века» обратился к моему собрату Скрибу: он решил, что со мной покончено, больше ничего хорошего я не напишу и пора искать другого.

Я дерзко попросил за свои фельетоны и за передачу авторских прав на пять лет по пять тысяч франков за год: это показалось слишком много.

Мой собрат Скриб скромно попросил семь тысяч франков, и было решено, что этого недостаточно, поскольку ему подарили в виде премии чернильницу из позолоченного серебра и золотое перо.

Из-под этого золотого пера, из этой позолоченной чернильницы вышел «Пикилло Аллиага».

Я утешился, отдав «Королеву Марго» в «Прессу», «Графиню де Монсоро» в «Конституционалист», а «Шевалье де Мезон-Ружа» — в «Мирную демократию».

Странная судьба у «Шевалье де Мезон-Ружа»: напечатанный в республиканской газете он, должно быть, так много содействовал установлению республики, что при ней директор изящных искусств запретил его из страха, что, оказав содействие ее установлению, он будет способствовать ее укреплению.

Итак, вернемся к гневу господ из Палаты, разразившемуся однажды утром: молния ударила не в громоотвод, не в дуб, но в меня, слабую тростинку.

В один прекрасный день к г-ну де Сальванди придрались из-за десяти тысяч франков, которые он прибавил к моим сорока тысячам, а к королю — из-за того, что он ради меня сжег угля на двенадцать тысяч франков, и обвинили его в пристрастии к литераторам.

Бедный Луи Филипп! Его обвиняли часто и несправедливо, но никогда до такой степени несправедливо, как в этот раз.

И это еще не все. Один очень серьезный депутат, до того серьезный, что мог смотреть на себя без смеха, заявил, что французский флаг унизился, укрыв нас своей тенью.

Два других депутата его поддержали; вся оппозиция аплодировала.

В тот же вечер каждый из трех ораторов получил вызов на дуэль:

г-н * — подписанный мной;

г-н ** — подписанный Маке;

г-н *** — подписанный Дебаролем.

Затем, не надеясь на почту и непременно желая, чтобы эти письма были вручены, мы послали каждое с двумя друзьями, которые должны были передать каждое из этих писем каждому из этих господ.

Мои два друга были Фредерик Сулье и Гийе-Дефонтен. Я выбрал г-на Гийе-Дефонтена не только потому, что он был моим деревенским соседом в Марли: в Бурбонском дворце, то есть в Палате, он был соседом г-на *.

Я мог быть уверен, что г-н * получит мое письмо.

Письмо было очень простым, не понять его было невозможно.

Вот оно:

«Сударь,

у депутатов есть свои привилегии, у трибуны — свои права; но существуют границы всякой привилегии и всякого права.

По отношению ко мне Вы эти границы перешли.

Честь имею требовать удовлетворения.

Алекс. Дюма».

Если я где-то допустил небольшую ошибку, господин *, поскольку он еще жив, может ее исправить.

Два других письма были составлены примерно в тех же выражениях.

Коротко и ясно.

Три полученных нами ответа были не менее ясными, хотя еще более лаконичными:

«Мы защищены неприкосновенностью трибуны».

Нам больше нечего было сказать.

У каждого из нас было среди журналистов восемь или десять друзей, и все они были вооружены пером, острие которого мы порой ощущали, как чувствуешь жало осы.

Ни один пальцем не шевельнул.

Но у меня была подруга.

Милые читатели, если вы беретесь за перо с целью написать что-либо кроме счетов вашей кухарки, вы должны иметь подруг, а не друзей.

Итак, у меня была подруга.

Ее звали г-жа Эмиль де Жирарден.

Это прелестное создание не настолько давно упокоилось в могиле, чтобы вы уже забыли ее.

О нет! Вы помните этот ум, очаровательный, но вместе с тем почти мужской, пробегавший потрем октавам — изящества, остроумия и силы.

Так вот, эта женщина сделала то, на что не осмелился ни один мужчина, вернее, чего ни один мужчина не пожелал сделать.

Во время парламентской дискуссии, предметом, если не героем которой был я, мое имя ни разу не было названо.

Меня называли даже не г-ном *, г-ном ** или г-ном ***, как я назвал трех депутатов, особенно занимавшихся мной во время этого памятного заседания, но просто «господином», или иногда, для разнообразия, «этим господином».

Провозгласив неприкосновенность трибуны, они могли называть меня как им хотелось.

Госпожа де Жирарден, схватив за шиворот наиболее «господинистого» из этих трех «господ» своей хорошенькой пухлой белой ручкой с розовыми ноготками, встряхнула его, она его встряхнула… Собственно говоря, почему бы мне не доставить себе маленькое удовольствие, показав вам, как именно она его встряхнула?

Взгляните: это написано женщиной, но г-жа де Жирарден и г-жа Санд приучили нас к подобным чудесам.

«…Все же справедливости ради мы должны признать, что ошибки г-на Дюма можно извинить. Его оправдывает необузданность его воображения, его горячая африканская кровь, и к тому же у него есть оправдание, какое найдется не у всякого: головокружительная слава. Хотели бы мы взглянуть на вас, рассудительные люди, когда вы кружитесь в вихре; хотели бы мы взглянуть на выражение вашего лица, когда вам внезапно предложат по три франка за строчку ваших скучных каракулей. О, какими бы вы стали заносчивыми! Как высокомерно бы смотрели! Какое исступление охватило бы вас! Будьте же снисходительны к помутнению рассудка, к неумеренной гордости: они вам неведомы и понять их вы не можете.

Но ест мы находим оправдание оплошностям Александра Дюма, мы не найдем оправдания выступлению против него г-на * в Палате депутатов. В самом деле, ни необузданное воображение, ни горячая африканская кровь, ни головокружительная слава не могут объяснить такого пренебрежения приличиями у человека столь высокого происхождения, так хорошо воспитанного и принадлежащего к высшему парижскому свету.

“Литературный подрядчик!”

Это может сказать обыватель, считающий, что тот, кто пишет много, пишет плохо; обыватель, которому все трудно, ненавидит всякую способность у другого. Многочисленные произведения всегда кажутся ему никудышными, и, поскольку он не успевает прочесть все новые романы, публиковать которые хватает времени у Александра Дюма, обыватель считает, что восхитительны лишь те, которые он прочел, а все остальные отвратительны, и объясняет удивительную плодовитость автора выдуманной посредственностью. То, что обывателю недоступно понимание выдающихся умственных способностей, естественно и в порядке вещей; но то, что молодой депутат, слывущий умным человеком, не размышляя, присоединяется к обывателю и с трибуны без всякой необходимости нападает на человека бесспорного таланта, европейской известности, не отдавая себе отчета в достоинствах этого удивительного человека, не изучив природу его таланта, не зная, заслуживает ли он жестокого прозвища, каким депутату было угодно в насмешку его наградить, это неосмотрительность, какой мы не перестаем удивляться, хотя следовало бы сказать: возмущаться.

С каких пор талант упрекают в легкости, если эта легкость ничем не вредит произведению? Какой земледелец когда-либо попрекал прекрасный Египет плодородием? Кто и когда критиковал скороспелый урожай и отказывался от великолепного зерна под предлогом, что оно проросло, взошло, зазеленело, выросло и созрело в несколько часов? Так же как существуют счастливые земли, есть избранные натуры; нельзя обвинить человека в том, что он несправедливо наделен талантом; вина заключается не в том, чтобы обладать драгоценным даром, но в том, чтобы злоупотреблять им; впрочем, для артистов, искренне толкующих об Александре Дюма и изучивших его чудесный дар с интересом, с каким всякий сведущий физиолог относится ко всякому феномену, эта головокружительная легкость перестает быть неразрешимой загадкой.

Эта быстрота сочинительства напоминает скорость передвижения по железным дорогам; причины обеих одни и те же: чрезвычайная легкость достигается преодолением огромных трудностей. Вы проделываете шестьдесят льё в три часа, для вас это пустяк: вас забавляет такое стремительное путешествие. Но чему вы обязаны этой быстротой и легкостью передвижения? Потребовались годы тяжелой работы, щедро потрачены миллионы, ими усыпана выглаженная дорога, тысячи рук трудились в течение тысяч дней, расчищая для вас путь. Вы проноситесь, вас не успевают разглядеть; но для того, чтобы вы в один прекрасный день смогли пролететь так быстро, сколько людей проводили ночи без сна, руководили работами, рыли и копали! Сколько было составленных и отвергнутых планов! Скольких трудов и забот потребовал этот легкий путь, по которому вы проноситесь за несколько минут, беззаботно и без труда!.. То же самое можно сказать о таланте Александра Дюма. В каждом томе, написанном им, воплощен огромный труд, бесконечное изучение, всеобъемлющее образование. Двадцать лет тому назад Александр Дюма не обладал этой легкостью; он не знал того, что знает сегодня. Но с тех пор он все узнал и ничего не забыл; у него чудовищная память и верный глаз; он догадывается, пользуясь инстинктом, опытом и воспоминаниями; он хорошо смотрит, он быстро сравнивает, он непроизвольно понимает; он знает наизусть все, что прочел, его глаза сохраняют все образы, отразившиеся в его зрачках; он запомнил самые серьезные исторические события и ничтожнейшие подробности старинных мемуаров; он свободно говорит о нравах любого века в любой стране; ему известны названия любого оружия и любой одежды, любого предмета обстановки, какие были созданы от сотворения мира, все блюда, какие когда-либо ели, от стоической спартанской похлебки до последнего изобретения Карема; надо рассказать об охоте — он знает все термины “Охотничьего словаря” лучше главного ловчего; в поединках он более сведущ, чем Гризье; что касается дорожных происшествий — он знает все профессиональные определения, как Биндер или Батист.

Когда пишут другие авторы, их поминутно останавливает необходимость найти какие-нибудь сведения, получить разъяснения, у них возникают сомнения, провалы в памяти, всяческие препятствия; его же никогда ничто не остановит; более того, привычка писать для театра дает ему большую ловкость и проворство в сочинении. Он изображает сцену так же быстро, как Скриб стряпает пьесу. Прибавьте к этому блестящее остроумие, неиссякаемые веселость и воодушевление, и вы прекрасно поймете, как человек, обладающий такими средствами, может достичь в своей работе невероятной скорости, никогда не принося при этом в жертву мастерство композиции, ни разу не повредив качеству и основательности своего произведения.

И такого человека называют “неким господином”! Но это означает неизвестного человека, никогда не написавшего хорошей книги, никогда не совершившего прекрасного поступка и не сказавшего прекрасной речи, человека, которого Франция не знает, о ком никогда не слышала Европа. Конечно, г-н Дюма в меньшей степени маркиз, чем господин ***, но господин *** куда больше “некий господин”, чем Александр Дюма!»