Выбери любимый жанр

Вы читаете книгу


Кафка Франц - Письма к Фелиции Письма к Фелиции

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
оксана2018-11-27
Вообще, я больше люблю новинки литератур
К книге
Professor2018-11-27
Очень понравилась книга. Рекомендую!
К книге
Vera.Li2016-02-21
Миленько и простенько, без всяких интриг
К книге
ст.ст.2018-05-15
 И что это было?
К книге
Наталья222018-11-27
Сюжет захватывающий. Все-таки читать кни
К книге

Письма к Фелиции - Кафка Франц - Страница 41


41
Изменить размер шрифта:

За сегодняшнее Твое письмо, любимая, особое Тебе спасибо. Одному Богу известно, невзирая на какие затруднения Ты его писала, но ведь написала же, и я, идя со службы, ощупывал в кармане исписанный накануне Твоей рукой листок, мог держать и ласкать его в руках, мог любоваться им. Представь себе, я тут даже шоколаду съел, разумеется медленно, недоверчиво и пугливо, но соблазн как можно больше причаститься к Твоему существованию и к Твоим удовольствиям был слишком велик. Да мне это и не повредило, ибо все, от Тебя исходящее (в этом Ты совсем не то, что я), хорошо, мило и повредить не может.

Франц.

30.01.1913

В ряду всего нового, что я изведал и пережил с прошлого лета, очевидно, стоит теперь и то, что я наконец-то и даже с лихвой обрел способность простужаться, как все прочие смертные. И стал простужаться без всяких видимых причин, невзирая на всю закалку своей тысячекратно растертой кожи. Может, мне горячего чая недостает, которым, по моему (теперь, после всех простуд, уже не авторитетному) мнению, столь чрезмерно взбадривается моя любимая? Знаешь, были времена, когда я даже в собственной неспособности простужаться усматривал немаловажный признак моего все более стремительного угасания – в самом факте этого угасания я не сомневался никогда. Я говорил себе (неспособность простужаться была лишь одним из многих симптомов): вот так, мало-помалу, я и выпадаю из человеческого сообщества; я пристально следил за всем, что могло бы послужить тому доказательством; во всякой мелочи я терпел неудачу; не всякое опасение подтверждалось, но всякая надежда обманывала; с кем бы и о какой бы ерунде я ни говорил, стоило собеседнику лишь слегка покоситься в сторону, и я уже чувствовал себя отверженным и не знал, какими силами мне повернуть к себе его лицо, удержать на себе его взгляд. Однажды мне удалось даже Макса, человека, подобным настроениям начисто чуждого, почти совершенно убедить в том, что дела мои все хуже и что никто, как бы он меня ни любил, сколь близко ко мне ни садился, как бы проникновенно и ободряюще в глаза мне ни заглядывал и сколько бы меня ни обнимал (последнее, правда, скорее от отчаяния, нежели от любви), – никто не в состоянии меня спасти. Меня надо предоставить самому себе, оно и мне так лучше, и терпеливо сносить мое присутствие, насколько это вообще в человеческих силах. Мы тогда вдвоем с ним выбрались в Добжиховиц, красивое место неподалеку от Праги, где решено было и заночевать. С обеда зарядил дождь, в полном отупении я лежал на кушетке в комнате Макса (мы взяли две комнаты, ибо я должен спать в комнате только один, Ты, может, сочтешь эту причуду еще и признаком мужества, но это только опаска, которая расшифровывается примерно вот как: когда ты один, с тобой ничего не случится – точно так же, как нельзя, например, лежа на полу, упасть), заснуть не мог, но и открывать глаза тоже не хотелось, чтобы не мешать Максу, который, сидя за столом, начал и в тот же присест завершил свою новеллу «Чешка» (которую Ты потом, возможно, читала в «Берлинер Тагеблатт»), так я и лежал с закрытыми глазами, тоскливо слушал дождь, с особым усердием барабанивший по деревянной крыше и деревянной террасе, и не мог дождаться, когда же Макс наконец закончит свою историю (которую, кстати, он писал как безумный, перо по бумаге так и летало), чтобы мне встать и слегка потянуться, – ни с какой иной, впрочем, целью, кроме как, прислушавшись к себе, снова ощутить желание плюхнуться на ту же кушетку и дальше тупо на ней валяться. Так я прожил много лет и, если обернуться и присмотреться пристальнее, – бесконечно много дней. Твою руку, любимая, чтобы поскорее настала такая же бесконечность прекрасных дней! Твою красивую, добрую руку, которую я все никак не решаюсь схватить.

Франц.

31.01.1913

Любимая, не убивайся так и не старайся писать мне больше, чем Тебе без помех разрешает Твое время, я же хочу быть Твоим добрым духом, а не Твоим мучителем. Строчка привета и уверение, что Ты обо мне помнишь, – в такие времена мне этого вполне достаточно. Не перегружают ли все-таки Тебя на службе – теперь вот наряду с учетчицей и барышней Гросман еще и третья девушка заболела, чью работу на Тебя взвалили? Пора бы уж и дирекции сообразить, что это чересчур.

Насколько же мне легче живется, чем Тебе, или, по крайней мере, могло бы житься! Ты, будь у Тебя столько свободного времени, как у меня, стала бы вести жизнь здоровую и полезную, на радость себе и всем окружающим. Да Ты и сейчас живешь не иначе, хоть и привязана до без четверти восемь вечера и без обеда – это ужасно! – к своей службе. Я же, по сути, ничего не делаю, людей с такими причудами, причудами, которые к тому же влияют на их работу, вообще не следовало бы держать на службе, Ты бы только головой покачала, если бы увидела, как я, к примеру, сегодня у себя в конторе трудился. У меня на столе свалено множество самых разных старых бумаг – правда, уже не так много, как некоторое время назад, с тех пор все-таки выдалась неделя умеренно приличной работы, – но сегодня мне первым делом надо было дописать в общем-то скорее дежурный и мало кому нужный отчет для министерства, начатый еще вчера. Мне это оказалось совершенно не по силам, в голову совсем ничего не шло, вдобавок в конторе сегодня был канцелярский аврал, на который мне пришлось отдать и своего машиниста-переписчика, так что я самолично уселся за машинку, чувствуя, что создан только для одного – так и сидеть, сложа руки. В такие дни даже пишущая машинка и то утрачивает способность писать, и, сколько ты на нее ни глазей, все равно она выглядит старым, давно изжившим себя изобретением и вообще просто железякой. Словом, я написал около 8 страниц и имею радужные виды завтра эти восемь страниц как никуда не годные порвать и весь отчет, рассчитанный страниц на 20, начать заново. Лишь изредка, словно уста гомеровских героев, размыкаются мои губы для диктовки, и, как всякая скупость речи, эта тоже чревата умолканием навсегда. Однако жизнь идет, и соки, хоть и лениво, движутся своим путем. И все это, подумай сама, при том, что, помимо работы в конторе, я ничего больше не делаю и запустил дела на фабрике настолько, что не решаюсь на отца даже взглянуть, не то что с ним заговорить. Так что, любимая, похвали меня немножко за такой распрекрасный образ жизни.

Февраль

1.02.1913

Никакой весточки, любимая моя, в конторе я распорядился, если что-нибудь придет, тут же прислать, но ничего не пришло. Вчера было два письма, нет бы им распределиться на вчера и сегодня! Но я не беспокоюсь; когда Ты так убиваешься, как в последнее время, можешь спокойно один день пропустить, я крепко храню Тебя в своей душе и по-прежнему Тебя помню.

Я все еще простужен – вернее, даже не простужен толком, но чувствую все время, возможно по большей части только от ипохондрии, какой-то неприятный холод по всей спине, словно на меня, куда бы я ни повернулся и где бы ни стоял, направлена струйка холодной воды. Вот и сейчас, когда пишу, тоже – просто чертовщина какая-то.

В подобном состоянии ничто не способно позабавить человека сильнее, нежели письмо со столь непомерными притязаниями, какое я получил сегодня от Штёссля.[25] Он и о книге моей отзывается, но настолько мимо сути, что на какой-то миг я даже подумал, может, книга моя и впрямь хороша, раз уж она столь проницательного и многоопытного литератора способна подбить на заблуждения, какие по отношению к книгам я считал вообще немыслимыми, разве что по отношению к живым людям – живым и потому переменчиво-неоднозначным. Единственным объяснением остается, что книгу он прочел бегло или местами или (что, впрочем, при том ощущении правдивости и надежности, какое в любом слове и жесте внушает весь его облик, маловероятно) не читал вовсе. Переписываю для Тебя соответствующее место, потому что почерк у него совершенно неудобочитаемый, и даже если Ты после многих трудов решишь, что все разобрала, наверняка многое прочтешь неверно. «Вашу книгу, равно удавшуюся как внутренне, так и внешне, я прочел сразу же и залпом, весьма порадовавшись легкой и проникновенной выверенности этих маленьких памятников кратким, но великим мгновениям. За всем чувствуется какой-то особенно уместный, так сказать, растворенный в глубине души юмор – в точности, как если бы всласть выспавшись ночью, приняв освежающую ванну и одевшись во все чистое, вы встретили ясный солнечный день в радостном ожидании и с чувством неизъяснимой бодрости во всем теле. Юмор прекрасного внутреннего самочувствия. Нет лучшей предпосылки для автора, нет более прекрасной за него поруки, чем этот чистейший душевный настрой его первых вещей». К этому суждению остается только присовокупить – я упустил сделать это с самого начала, – что в целом книга ему не нравится, что при его душевном складе легко было предвидеть. Кстати, письмо это как нельзя лучше сочетается с вышедшей сегодня преувеличенно хвалебной рецензией, где сказано, что в книге безраздельно властвует скорбь…

вернуться

25

Штёссль Отто (1875–1936) – австрийский прозаик и эссеист.